p> 17 августа 1939.
...Кто такой Василий Шишков? Были ли уже где-нибудь стихи за его подписью?
Не решаюсь утверждать с уверенностью, — но, кажется, имени этого видеть в
печати не приходилось. Во всяком случае, оно не запомнилось, а, судя по
стихотворению, помещенному в «Современных Записках», запомниться должно
было бы. В «Поэтах» Шишкова талантлива каждая строчка, каждое слово,
убедителен широкий и верный эпитет, то неожиданное и сразу прельщающее
повторение, которые никаким опытом заменить нельзя.
22 сентября 1939.
В. Сирин рассказал недавно в большом фельетоне о Василии Шишкове. Рассказ
исключительно интересен, и образ этого русского Рембо, сбежавшего от
литературы в Африку, необычаен. Каюсь, у меня даже возникло подозрение: не
сочинил ли все это Сирин, не выдумал ли он начисто и Василия Шишкова, и его
стихи? Правда, стихи самого Сирина — совсем в другом роде. Но если вообще
можно сочинить что-либо за иное сознание, на чужие, интуитивно-найденные
темы, то для Сирина, при его даровании и изобретательности, это допустимо
вдвойне. В пародиях и подделках вдохновение иногда разгуливается во всю и
даже забывает об игре, как актер, вошедший в роль. А литературных
прецедентов — сколько угодно. Еще совсем недавно покойный Ходасевич
«выдумал» некоего Травникова, современника Жуковского и Батюшкова, составил
его биографию и читал его стихи...
Признаю, что предполагать такую же причудливую мистификацию со стороны
Сирина пока нет оснований. Было бы очень жаль, если бы беглец Шишков
оказался «существом метафизическим»: было бы большой отрадой узнать другие
его сочинения, и убедиться, что умолк он не окончательно.
ВЛАДИСЛАВ ФЕЛИЦИАНОВИЧ ХОДАСЕВИЧ (1886—1939)
поэт, прозаик, критик, мемуарист
«ЗАЩИТА ЛУЖИНА» («Возрождение» (Париж) от 11 октября 1930 г.)
Сложные задачи его отвлеченного искусства для Лужина бесконечно легче
простых задач жизненных. Он «не житель эмпирея»; жизнь без Валентинова и
женитьба связаны для него с необходимостью как бы воротиться и
приспособиться к условиям реального бытия. Снаружи и поначалу все как будто
с грехом пополам налаживается. Поражая окружаю щих нелепостью и
неуклюжестью поступков, Лужин преодолевает обыденные, бесконечно трудные
для него дела: живет, жениховствует. Но это преодоление лишь кажущееся.
Лужиным движет автоматизм, которым нельзя подменить воплощение подлинное.
Воплощение с каждым мигом становится все труднее, и по мере того, как
шахматная задача близится к разрешению, задача жизненная все более
высасывает из Лужина душевные силы. Перед самою партией с Турати «защита
Лужина» оказывается найдена, но перед натиском реального мира Лужин
становится беззащитен вовсе. Он почти ничего уже не понимает. В решительный
час, когда Лужин с Турати сидят уже перед доской, происходит событие, с
виду простое, но с замечательной глубиной найденное Сириным: Турати не
играет своего дебюта. Он не решается рисковать. Не шахматный, но житейский
расчет им движет, и, таким образом, в логику шахматного мира вклиняется
логика мира реального. Крошечная частица реальности, пылинка, попадая в
лужинскую абстракцию, все в ней смещает, путает, замутняет. В этих условиях
«Защита Лужина» неприменима. Лужин оказывается беззащитен перед Турати, как
перед всем, что относится к действительности. Он даже не успел доиграть
партию — сознание его помутилось. В конце концов его увезли в санаторий.
Герои романа напрасно думают, будто Лужин переутомлен миром шахматным.
Нет, он не вынес мира реального. Партию с Турати оставил он в проигрышном
положении — потому что во время нее впервые полностью выпал из
действительности, «шахматные бездны» его поглотили.
О СИРИНЕ («Возрождение» (Париж) от 13 февраля 1937 г.)
При тщательном рассмотрении Сирин оказывается по преимуществу художником
формы, писательского приема, и не только в том общеизвестном и
общепризнанном смысле, что формальная сторона его писаний отличается
исключительным разнообразием, сложностью, блеском и новизной. Но в глаза-то
бросается потому, что Сирин не только не маскирует, не прячет своих
приемов, как чаще всего поступают все и в чем Достоевский, например, достиг
поразительного совершенства, — но напротив: Сирин сам их выставляет наружу,
как фокусник, который, поразив зрителя, тут же показывает лабораторию своих
чудес. Тут, мне кажется, ключ ко всему Сирину. Его произведения населены не
только действующими лицами, но и бесчисленным множеством приемов, которые,
точно эльфы или гномы, снуя между персонажами, производят огромную работу:
пилят, режут, приколачивают, малюют, на глазах у зрителя ставя и разбирая
те декорации, в которых разыгрывается пьеса. Они строят мир произведения и
сами оказываются его неустранимо важными персонажами. Сирин их потому не
прячет, что одна из главных задач его — именно показать, как живут и
работают приемы.
Есть у Сирина повесть, всецело построенная на игре самочинных приемов.
«Приглашение на казнь» есть не что иное, как цепь арабесок, узоров,
образов, подчиненных не идейному, а лишь стилистическому единству (что,
впрочем, и составляет одну из «идей» произведения). В «Приглашении на
казнь» нет реальной жизни, как нет и реальных персонажей, за исключением
Цинцинната. Все прочее — только игра декораторов-эльфов, игра приемов и
образов, заполняющих творческое сознание или, лучше сказать, творческий
бред Цинцинната. С окончанием их игры повесть обрывается. Цинциннат не
казнен и не не-казнен, потому что на протяжении всей повести мы видим его в
воображаемом мире, где никакие реальные события невозможны. В
заключительных строках двухмерный, намалеванный мир Цинцинната рушился, и
по упавшим декорациям «Цинциннат пошел, — говорит Сирин, — среди пыли, и
падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по
голосам, стояли существа, подобные ему». Тут, конечно, представлено
возвращение художника из творчества в действительность. Если угодно, в эту
минуту казнь совершается, но не там и в не в том смысле, как ее ждали герой
и читатель: с возвращением в мир «существ, подобных ему» пресекается бытие
Цинцинната-художника.
Сирину свойственна сознаваемая или, быть может, только переживаемая, но
твердая уверенность, что мир творчества, истинный мир художника, работою
образов и приемов создан из кажущихся подобий реального мира, но в
действительности из совершенно иного материала, настолько иного, что
переход из одного мира в другой, в каком бы направлении ни совершался,
подобен смерти. Он и изображается Сириным в виде смерти. Если Цинциннат
умирает, переходя из творческого мира в реальный, то обратно — герой
рассказа «Terra incognita» умирает в тот миг, когда наконец всецело
погружается в мир воображения. И хотя переход совершается здесь и там в
диаметрально противоположных направлениях, он одинаково изображается
Сириным в виде распада декораций. Оба мира по отношению друг к другу для
Сирина иллюзорны. Точно так же и торговец бабочками Пильграм, герой
одноименного рассказа, умирает для своей жены, для своих покупателей, для
всего мира — в этот миг, когда он наконец отправляется в Испанию — страну,
не совпадающую с настоящей Испанией, потому что она создана его мечтой.
Точно так же и Лужин умирает в тот миг, когда, выбрасываясь из окна на
бледные и темные квадраты берлинского двора, он окончательно выпадает из
действительности и погружается в мир шахматного своего творчества — туда,
где нет уже ни жены, ни знакомых, ни квартиры, а есть только чистые,
абстрактные соотношения творческих приемов.
Если «Пильграм», «Terra incognita» и «Приглашение на казнь» всецело
посвящены теме соотношения миров, то «Защита Лужина» — первая вещь, в
которой Сирии стал уже во весь рост своего дарования (потому, может быть,
что здесь впервые обрел основные мотив своего творчества), — то «Защита
Лужина», принадлежа к тому же циклу, в то же время содержит уже и переход к
другой серии сирийских писаний, где автор ставит себе иные проблемы,
неизменно, однако же, связанные с темою творчества и творческой личности.
Эти проблемы носят несколько более ограниченный, можно бы сказать —
профессиональный характер. В лице Лужина показан самый ужас такого
профессионализма, показано, как постоянное пребывание в творческом мире из
художника, если он — талант, а не гений, словно бы высасывает человеческую
кровь, превращая его в автомат, не приспособленный к действительности и
погибающий от соприкоснований с ней...
Жизнь художника и жизнь приема в сознании художника — вот тема Сирина,
в той или иной степени вскрываемая едва ли не во всех его писаниях, начиная
с «Защиты Лужина». Однако художник (и говоря конкретней — писатель) нигде
не показан им прямо, а всегда под маскою: шахматиста, коммерсанта и т. д.
Причин тому, я думаю, несколько. Из них главная заключается в том, что и
тут мы имеем дело с приемом, впрочем весьма обычным. Формалисты его зовут
остранением. Он заключается в показывании предмета в необычной обстановке,
придающей ему новое положение, открывающей в нем новые стороны,
заставляющей воспринять его непосредственнее. Но есть и другие причины.
Представив своих героев прямо писателями, Сирину пришлось бы, изображая их
творческую работу, вставлять роман в роман или повесть в повесть, что
непомерно усложнило бы сюжет и потребовало бы от читателя известных
познаний в писательском ремесле. То же самое, лишь с несколько иными
трудностями, возникло бы, если бы Сирии их сделал живописцами, скульпторами
или актерами. Он лишает их профессионально-художественных признаков, но
Лужин работает у него над своими шахматными проблемами, а Германн над
замыслом преступления совершенно так, как художник работает над своими
созданиями... Я, впрочем, думаю, я даже почти уверен, что Сирии, обладающий
великим запасом язвительных наблюдений, когда-нибудь даст себе волю и
подарит нас безжалостным сатирическим изображением писателя. Такое
изображение 6ыло бы вполне естественным моментом в развитии основной темы,
которою он одержим.
ГЛЕБ ПЕТРОВИЧ СТРУВЕ (1898—1985)
критик, поэт, переводчик, историк литературы
Из статьи «Об Адамовиче-критике» (Грани, апрель—сентябрь, 1957, № 34—35)
...Адамович попадает прямо пальцем в небо, — например, когда он заявляет
на основании одного-двух стихотворений, что к поэзии В. Набокова «без
Пастернака трудно подойти». С таким же успехом можно было бы говорить о
близости Набокова к Маяковскому на основании стихотворения «О правителях»
(«Вы будете (как иногда говориться) смеяться, вы будете (как ясновидцы
говорят) хохотать господа...») ...Дело тут не в близости к Пастернаку или
Маяковскому, а в необыкновенном даре переимчивости, которым обладает
Набоков. Это одна из характернейших черт его литературной физиономии, и с
этим связано его тонкое искусство пародии.
Из книги «Русская литература в изгнании»
В основе этого поразительно блестящего, чуть что не ослепительного
таланта лежит комбинация виртуозного владения словом с болезненно-острым
зрительным восприятием и необыкновенно цепкой памятью, в результате чего
получается какое-то таинственное, почти что жуткое слияние процесса
восприятия с процессом запечатления. ...Писателя Сирин изобразил в напечатанном после того романе «Дар», где
стихи Годунова-Чердынцева пародируют собственные стихи Сирина, тогда как за
своей подписью он иногда в эти годы печатал стихи с таинственной пометой
«Из Ф.Г.Ч.», что расшифровывается как «Из Ф.Годунова-Чердынцева». Вот
почему в творчестве Набокова-Сирина «Дар» может занять центральное место.
Правда, роман оказался не совсем тем, на что надеялся Ходасевич: герой едва
ли подан в нем «безжалостно-сатирически», а с другой стороны в нем большую
роль играет сатирически препарированная биография Чернышевского, которую
пишет герой. И все же несравненный пародийный дар Сирина, его поразительная
переимчивость нигде не сказались с такой силой. Чего стоят одни пародии на
рецензии о книгах Годунова- Чердынпева!
ПЕТР МИХАЙЛОВИЧ БИЦИЛЛИ (1879—1953)
историк, культуролог, филолог, критик
Из статьи «ВОЗРОЖДЕНИЕ АЛЛЕГОРИИ» («Современные записки». 1936. № 61). Гениальный, но неудобочитаемый Салтыков теперь почти всеми забыт. Вот,
должно быть, отчего, когда пишут о Сирине, вспоминают, как его, так
сказать, предка. Гоголя, Салтыкова же — никогда. Близость Сирина к Гоголю
бесспорна... Но Гоголь несравненно осторожнее, сдержаннее, «классичнее» в
пользовании приемами «романтической иронии». В разработке гоголевских
стилистических схем, основанных на намеренном неразличении «живого» и
«мертвого», имеющих целью подчеркнуть бездушность «одушевленного»,
делимость «неделимого», индивида, Салтыков и Сирин идут дальше его: «Когда
Иван Самойлыч явился в столовую, вся компания была уж налицо. Впереди всех
торчали черные как смоль усы дорогого именинника; тут же, в виде
неизбежного приложения, подвернулась и сухощавая и прямая, как палка,
фигурка Шарлотты Готлибовны; по сторонам стояли...» и т. д. Этот отрывок из
«Запутанного дела» удивительно похож по своему тону на описание посещения
Цинцинната его родственниками. Если после «Приглашения на казнь» и «Истории
одного города» перечесть Гоголя, то его «Мертвые души» начинают казаться
живыми. Дело не только в том, что Ковалев приходит в отчаяние, потерявши
нос, тогда как глуповские градоначальники преспокойно живут, один с
органчиком в голове, которую он на ночь снимает с себя, другой — с
фаршированной головою; или что гоголевские герои всегда сохраняют свое
тождество, тогда как Родриг Иванович то и дело скидывается Родионом;
главное — в словесных внушениях, какими читателю передается видение мира у
Гоголя, у Салтыкова и у Сирина. Гоголь не сказал бы, что градоначальник
стал «потирать лапками» свою голову, как сказал Салтыков (см. выше) и как
мог бы сказать Сирии (аналогичных словосочетаний у Сирина сколько угодно).
Далее, речи Гоголя совершенно чужда та, характерная для Салтыкова и Сирина,
смесь «ученого», холодно торжественного или приподнятого слога с
«тривиальностями», которая усугубляет мертвенную жуткость и гротескную
уродливость салтыковских и сирийских образов; в его речи меньше элементов
вышучивания, издевательства, пародирования, чем в речи двух последних. Все до сих пор сделанные сближения относятся к области стилистики; они
свидетельствуют об общности настроения, «тона», «колорита» у Салтыкова и у
Сирина. Это еще вряд ли «родимые пятна». Но вот одно место из «Господ
Головлевых», какое могло бы быть отнесено к этой категории. Умирает брат
Иудушки, Павел. Мать представляет себе, как явится Иудушка на похороны, как
он будет притворяться, что скорбит, как примется за проверку наследства. «И
как живой звенел в ее ушах... голос Иудушки, обращенный к ней: «А помните,
маменька, у брата золотенькие запоночки были... хорошенькие такие, еще он
их по праздникам надевал... И куда только эти запоночки девались — ума
приложить не могу!» А в «Приглашении на казнь» адвокат Цинпинната, только
что приговоренного к смерти, вбегает в его камеру, расстроенный,
взволнованный: оказывается, он — потерял запонку! Что это? Совпадение,
бессознательная реминисценция? Не решаюсь сказать... Нет необходимости утверждать, что Сирии находится под влиянием Салтыкова.
Одного «родимого пятна» (запонки) еще недостаточно для этого. Совпадения в
данном случае могут быть обусловлены одинаково глубоким проникновением
обоих авторов в сущность этой лже-жизни и ее лже-логики. ...У Сирина... нет характеров. Всякий его персонаж — everyman старинной
английской мистерии: любой человек, по-своему им увиденный. Каждый из них
слеп и глух, абсолютно «непроницаем», карикатура лейбницевской «не имеющей
окон» монады. Отношения между ними состоят из чисто механических притяжении
и отталкивании. Но эти существа хотят жить, им то и дело словно
вспоминаются какие-то возможности чувствовать по-человечески, иметь друг с
другом общение, и эти их усилия прозреть, пробудиться, неизбежно обреченные
на провал, — самое страшное. Этой-то ритмике изображаемой Сириным жизни —
это слово должно быть взято в условном значении, за неимением другого —
соответствует тон его повествования: все время кажется, что вот-вот мы
услышим человеческую речь, но едва лишь зазвучат ее нотки, как эта речь
вновь соскальзывает в пародию. Художественное совершенство служит несомненным доказательством, что
произведение выражает вполне идею, возникшую в сознании художника...
Духовный опыт Гоголя, Салтыкова, Сирина должен расцениваться как такой, в
котором им открылся известный аспект не их именно личности, а человека
вообще, жизни вообще. Тема человеческой «непроницаемости» — вечная тема. Некоторые видят в «Приглашении на казнь» своего рода утопию наизнанку
вроде уэллсовской, образ будущего, окончательно изуродованного всяческими
«достижениями» мира. Это, разумеется, ошибка. В такой утопии Цинциннат
отправился бы на казнь не в коляске, а в автомобиле или на аэроплане. Это
утопия в буквальном смысле слова, и вместе ухрония. Это мир вообще, как
Цинциннат — человек вообще, everyman. Сирин искуснейшим образом сплетает
бытовые несуразности, для того чтобы подчеркнуть это. Носители вечных
«человеческих» качеств, тех, которые относятся к «нечеловеческому» в
человеческой природе, его «человеки вообще», подобно героям Гоголя и
Салтыкова, а также и носителям сверхчеловеческих качеств Достоевского,
никогда и нигде, ни в какую эпоху не могут быть реальными, конкретными
людьми. Это воплощения «идей», аллегорические фигуры. Аллегорию принято считать «ложным видом» искусства. Но тогда и
«Божественную комедию» пришлось бы отнести к «псевдоискусству». Если
произведение искусства оставляет целостное впечатление — это иной раз
дается не без труда: приходится отрешаться от привычных требований,
предъявляемых к «роману», картине и т. д., — оно художественно оправдано.
Таковы произведения Сирина... Возрождение, казалось бы, давно обветшавшего и забытого «жанра»
аллегорического искусства характерно для нашего времени. Условие этого
искусства — некоторая отрешенность от жизни. «Иносказание» связано с
отношением к жизни как к своего рода «инобытию». Аллегорическое искусство
процветало в эпоху кризиса Средневековья, когда старая культура отмирала, а
новая еще не пробилась на свет. В наши дни возобновляются старые
художественные мотивы аллегорических повествований (мотив «странствования»
души; и при чтении Сирина то и дело вспоминаются образы, излюбленные
художниками исходящего Средневековья, апокалипсические всадники, пляшущий
скелет. Тон, стиль — тот же самый, сочетание смешного и ужасного,
«гротеск»...
В.СИРИН «Приглашение на казнь». — Его же. «Соглядатай». Париж, 1938. («Современные записки». 1939. № 68.)
Всякое искусство, как и всякая культура вообще, — результат усилия
освободиться от действительности и, пользуясь все же эмпирической данностью
как материалом, переработать его так, чтобы прикоснуться к иному,
идеальному, миру. Но эта данность воспринимается и мыслится как реальное
бытие, как нечто, имеющее свой, пусть и очень скверный, смысл, и как нечто,
пусть и очень скверно, но все-таки устроенное, а значит, тем самым, с
известной точки зрения и «нормальное». Сирии показывает привычную
реальность, как «целую коллекцию разных неток», т. е. абсолютно нелепых
предметов: «всякие такие бесформенные, пестрые, в дырках, в пятнах, рябые,
шишковатые штуки...» (слова Цецилии Ц. в «Пригл.»); — и сущность творчества
в таком случае сводится к поискам того «непонятного и уродливого зеркала»,
отражаясь в котором «непонятный и уродливый предмет» превращался бы в
«чудный, стройный образ». В чем эта призрачность, нереальность «нашей
хваленой яви», «дурной дремоты», куда только «извне проникают, странно,
дико изменяясь, звуки и образы действительного мира, текущего за периферией
сознания» (слова Цинцинната)? В том, что Я в нем несвободно — и не может
быть свободно, ибо не по своей воле рождается человек («...ошибкой попал я
сюда, — не именно в темницу, — а вообще в этот страшный полосатый мир...»
ib), — и если он не м-сье Пьер, для которого жизнь сводится к
«наслаждениям», «любовным», «гастрономическим» и пр., он (даязательно
Цинциннат, который, куда бы ни зашел, в конце концов снова и снова
возвращается в свою камеру приговоренного. Опять-таки тема «жизнь есть сон» и тема человека-узника — не новы; это
известные, общечеловеческие темы, и в мировой литературе они затрагивались
множество раз и в разнообразнейших вариантах. Но ни у кого, насколько я
знаю, эти темы не были единственными, ни кем они до сих пор еще не
разрабатывались с такой последовательностью и с таким, этой
последовательностью обусловленным, совершенством, с таким мастерством
переосмысления восходящих к Гоголю, к романтикам, к Салтыкову, Свифту
стилистических приемов и композиционных мотивов. Это оттого, что никто не
был столь последователен в разработке идеи, лежащей в основе этой тематики.
«Жизнь есть сон». Сон же, как известно, издавна считается родным братом
Смерти. Сирии и идет в этом направлении до конца. Раз так, то жизнь и есть
— смерть. Вот почему, после казни Цинцинната, не его, а «маленького палача»
уносит, «как личинку», на своих руках одна из трех Парок, стоявших у
эшафота; Цинциннат же уходит туда, где, «судя по голосам, стояли существа,
подобные ему», т. е. «непроницаемые», лейбницевские монады, «лишенные
окон», чистые звуки, обитатели платоновского мира идей. Я уже имел случай высказать мнение, что искусство Сирина — искусство
аллегории, «Иносказания». Почему палач в последний момент «маленький как
личинка»? Потому, вероятно, что м-сье Пьер это то, что свойственно
цинциннатовской монаде в ее земном воплощении, что вместе с нею родилось на
свет и что теперь возвращается в землю. Цинциннат и м-сье Пьер — два
аспекта «человека вообще», everyman'а английской средневековой «площадной
драмы», мистерии. «М-сье-пьеровское» начало есть в каждом человеке, покуда
он живет, т. е. покуда пребывает в том состоянии «дурной дремоты», смерти,
которое мы считаем жизнью. Умереть для «Цинцинната» и значит — вытравить из
себя «мсье Пьера», то безличное, «общечеловеческое» начало, которое потому
и безыменное, как оно воплощено в другом варианте «м-сье Пьера», Хвате
(Соглядатай), который так и зовет себя: «мы», или условным именем «просто —
Костя». Конечно же, жизнь не только — смерть. В «Даре», в трогательном
«Оповещении» (Согляд.) Сирин словно возражает самому себе. Но бывают у
каждого человека моменты, когда его охватывает то самое чувство
нереальности, бессмысленности жизни, которое у Сирина служит доминантой его
творчества, — удивление, смешанное с ужасом, перед тем, что обычно
воспринимается как нечто само собою разумеещееся, и смутное видение чего-
то, лежащего за всем этим, «сущего». В этом — сирийская Правда.
«КРУГ КРУГОВ, ИЛИ НАБОКОВСКОЕ ЗАЗЕРКАЛЬЕ». Сергей Федякин.
«Так что же собой представляет тот странный мир, проблески которого мы
ловим в разрывах невинных с виду фраз?» Вопрос, обращенный Владимиром
Набоковым к автору «Шинели», из которой — по известному выражению — вышла
вся русская литература, описывает невероятный замысловатый круг, и ныне, в
конце XX столетия, поворачивается уже и в сторону того, кто его задавал.
Творчество этого писателя заставляет читателя спрашивать, и вопросы,
которых с каждым разом становится все больше, кружатся вокруг «странного
мира» самого Набокова. Конец «Лужина», последние его строчки. Критики давно обнаружили, что имя
героя впервые появляется здесь: Лужин заперт, он хочет спастись, в дверь
ломятся, — и он, не зная куда деваться, выбрасывается в окно... «Дверь
выбили. «Александр Иванович, Александр Иванович!» — заревело несколько
голосов. Но никакого Александра Ивановича не были». Весь роман — сто с лишним страниц — герой словно «скрывается» под
фамилией (почти под кличкой!) «Лужин», и лишь в конце имя его — становится
«живым»: Александр Иванович. Но ведь и начало романа не менее загадочно, нежели конец: «Больше всего
его поразило то, что с понедельника он будет Лужиным». Да, обыкновенная история: мальчика отдают в школу, где его, конечно же,
будут звать не по имени (ласково, как звали дома), а — по фамилии (и он как
бы сам становится взрослей, он уже начинает видеть себя немножечко «со
стороны»). Но, вместе с тем, герой появляется на страницах романа, и ему
словно бы назначают его имя: «будет Лужиным». Герой как бы существовал и до
произведения, но он не был Лужиным, был чем-то иным — человеком? какой-то
неопределенной сущностью? — Лужиным он стал лишь «шагнув» в мир
набоковского произведения, «получив» предназначенную ему роль. (Начало
второго предложения еще более усиливает это впечатление: «Его отец —
настоящий Лужин, пожилой Лужин, Лужин, писавший книги, — вышел от него,
улыбаясь...» Настоящий Лужин — отец героя, а сам герой — это кто-то иной,
кто-то неназванный!) Набоковские загадки... Они заставляют вчитываться, и не только в сюжетные
«ходы». Писатель просто вынуждает «ощупывать» свою прозу, и «ощупывать» ее
с особым пристрастием: каждый абзац, каждую фразу, каждый изгиб фразы. «Лужина перестали замечать, с ним не говорили, и даже единственный тихоня
в классе (какой бывает в каждом классе, как бывает непременно толстяк,
силач, остряк) (обратим внимание, как и этому персонажу дается его
эпизодическая, но и обязательная — та, что «в каждом классе» — роль, — С.
Ф.) сторонился его, боясь разделить его презренное положение. Этот же
тихоня, получивший лет шесть спустя Георгиевский крест за опаснейшую
разведку, а затем потерявший руку в пору гражданских войн, стараясь
вспомнить (в двадцатых годах сего века), каким был в школе Лужин, не мог
себе его представить иначе, как со спины, то сидящего перед ним в классе, с
растопыренными ушами, то уходящего в конец залы, подальше от шума, то
уезжающего домой на извозчике, — руки в карманах, большой пегий ранец на
спине, валит снег...» Да ведь Набоков просто не дает нам смотреть! Мы все время видим не то,
что есть, но то, что было, или то, что будет, или неожиданное пересечение
этих «было» и «будет». Писатель ставит перед нами зеркала, призмы, — и свет
отражается (отчуждается от предмета), преломляется, дробится — ив наш глаз
попадает уже не луч, а множество лучиков, бликов — рисунок со сложным
распределением света и теней. Нам показывают Лужина «сквозь глазной
хрусталик» его однокашника, который на наших глазах взрослеет, превращаясь
из «тихони» в отважного солдата, а маленький Лужин в ту же секунду
удаляется, и виден нечетко («валит снег») и — лишь со спины. «Настоящее»
становится «прошедшим», «бывшим», а почти случайный персонаж смотрит на
портрет Лужина в газете, а видит его мальчишеский затылок и растопыренные
уши. И на протяжении всего романа мы отстранены от главного действующего
лица. Между нами и героем — то вот этакие глаза однокашника, то как бы
случайно влетевшая в повествование оса, то — совмещение в одном абзаце (и
даже одной фразе) нескольких временных «слоев», а то — книга отца главного
героя о шахматном вундеркинде. Целая главка описывает мир повести. «Гамбит»
— воспоминания старика Лужина о сыне. И уже между нами и Лужиным не просто
«зеркало», но «зеркало», которое начинает кривиться («стилизованности
воспоминания писатель Лужин сам не заметил» ), будто само отражается в уже
следующей, более зыбкой поверхности. Позже, в «Приглашении на казнь», Набоков, — мимоходом, говоря не о себе —
о герое, — бросит фразу, которая могла быть сказана им и о себе: «...как
должно поступить, чтобы слово оживало, чтобы оно заимствовало у своего
соседа его блеск, жар, тень, само отражаясь в нем и его тоже обновляя этим
отражением...» Книги Набокова — сложные системы зеркал, которых множество,
они «вставлены» и в абзацы, и в главы, и — в отдельные фразы (где слово
оживает, «заимствуя у своего соседа его блеск, жар, тень...»). И конечно же
и произведение в целом — не может уйти от какого-то особенного, большого
«отражения». Тем более — «Защита Лужина». «Тем более» потому, что роман — о
шахматах, в которых живет идея «зеркала»: мир действительный (белые клетки,
белые фигуры) — мир теней (черные фигуры, черные клетки), бытие — небытие. Набоков говорил, что и весь роман — это, в сущности, дотошное описание
шахматной партии (и его даже можно расшифровать). Кажется, что матч с
Турати — это не только середина романа, но и середина партии (где
происходит основная сшибка сил), и даже — середина доски. Можно представить
сложную ситуацию: белый король защищался («защитой Лужина»), пошел в
контратаку и вдруг, рискуя, совершая страшный, гибельный для себя ход,
шагнул на половину противника («Вдруг что-то произошло вне его существа,
жгучая боль, — ...он понял ужас шахматных бездн, в которые погружался...»). Мы перешли на вторую половину романа, на вторую половину шахматной доски,
— и шагнули за зеркало, в «мир теней». Лужин, подготовивший для матча с
Турати особую защиту — «защиту Лужина», — теперь воспринимает окружающий
мир как огромную шахматную партию. Он словно провалился в это невероятное,
из квадратов составленное пространство («В этом был ужас, но в этом была и
единственная гармония, ибо что есть в мире, кроме шахмат? Туман,
неизвестность, небытие...»), и выбраться из этого мира до конца партии
шахматному королю не дано. Быть может начало: «он будет Лужиным» — значит: он будет шахматным
королем. Талантливым, изумительно талантливым королем, который, тем не
менее, обречен. Ибо — «он будет Лужиным», фигурой, тогда как сам мечтал
быть живым. Он и окружен не людьми (здесь можно перечислить почти всех
действующих лиц), но шахматными фигурами (вспомним «тихоню»-одноклассника с
его очевидной «пешечной» ролью), и, вступив в Зазеркалье, он утрачивает над
ними власть: изобретает «защиту» (опять «защиту Лужина»), но уже поздно,
уже черные фигуры загоняют его в угол, ему уже некуда ходить, надо
запереться (уйти за пешечный ряд?), но и здесь его настигает невидимая
страшная сила. Из комнаты нет выхода (т. е. буквально «некуда пойти»), и
ему кто-то угрожает — это ощущение шахматного короля в матовой ситуации. «В верхней части чернела квадратная ночь с зеркальным отливом». Это
последняя, «матовая» клетка, с зеркалом, за которым — опять — «Зазеркалье».
Лужин спасается, он, порезавшись, протискивается в окно. Повис на раме:
отпустить — и спасен. Но куда он уходит из страшной шахматной бездны?
«Прежде чем отпустить, он глянул вниз. Там шло какое-то торопливое
подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна
распадалась на бледные и темные квадраты...» Это — шахматная доска, это
опять шахматная доска, — «...он увидел, какая именно вечность угодливо и
неумолимо раскинулась перед ним». Шахматный король повержен, его уберут в коробку, но в назначенный срок
фигуры снова будут расставлены по все тем же неумолимым квадратам, и белый
король в ту же минуту, когда мягкая, войлочная его подошва коснется клетки,
узнает, что «он будет Лужиным». Трагедия романа не в гибели героя, а в
неизбежное порочного круга, когда он из одного «фигурного» мира переходит в
другой, в третий: «все будет так, исхода нет». Он хочет жить, хочет быть
живым, быть «Александром Ивановичем», но это имя прозвучит опять лишь в тот
момент, когда окажется: «никакого Александра Ивановича не было». Тот круг, который наметился в «Лужине» (закончив одну человеческую
комедию — начать новую), с особой силой был прочерчен Набоковым в рассказе
с одноименным названием: «Во-вторых, потому что в нем разыгралась бешеная тоска по России. В-
третьих...» Кажется, что может быть проще: заглянуть в конец, увидеть, что последнее
предложение начинается с «во-первых», и заявить, что все здесь продумано,
что после конца надо опять читать начало, что рассказ и построен как
«Круг». Но остается вопрос: «Зачем?» За «во-вторых» следует сразу и «в-третьих»: «В-третьих, наконец, потому
что ему было жаль своей тогдашней молодости...» Уже прозвучавшее слово
«тоска» усилено этим «жаль», но пока все это читается как некоторые
«сведения» о герое, мы еще не чувствуем его самого. Герою жаль молодости,
жаль «всего связанного с нею — злости, неуклюжести, жара, — и ослепительно-
зеленых утр, когда в роще можно было оглохнуть от иволог». Жалеть о своей
«злости» или «неуклюжести» всегда странно, но сейчас эта «злость» и
«неуклюжесть» связана с ушедшей молодостью. Тоска — лишь о невозвратном
времени, а не собственно о «злости». «Сидя в кафе и все разбавляя бледнеющую сладость струёй из сифона», герой
вспоминает прошлое, — и словно воскресает его отец, деревенский учитель, «в
пышном черном галстуке бантом, в чесучевом пиджаке, по-старинному высоко
застегивающемся, зато и расходящемся высоко, — цепочка поперек жилета, лицо
красноватое, голова лысая, однако подернутая вроде нежной шерсти, какая
бывает на вешних рогах у оленя, — множество складочек на щеках, и мягкие
усы, и мясистая бородавка у носа, словно лишний раз завернулась толстая
ноздря». Портрет отца, по мере «проявления» этого образа в сознании героя, все
больше приводит в недоумение: слово за словом он все менее напоминает
облик, об утрате которого может сожалеть герой, и все больше приближается к
карикатуре, с этими «оленьими рогами», с этим действительно злым последним
штрихом — «мясистая бородавка», да еще такая, «словно лишний раз
завернулась толстая ноздря». Не эта ли «злость — о которой с сожалением,
как о «спутнике» своей молодости, вспомнил теперь герой — не эта ли
«злость» была присуща ему тогда, причем не как часто испытываемое чувство,
но как вообще некоторое видение мира, — если и отца своего он видит злыми и
насмешливыми глазами? Все описание колеблется: чувствуется недобрый, с досадою взирающий на все
глаз героя, который влюблен в дочку аристократа Годунова-Чердынцева, но
ненавидит все «барское», потому что стыдится отца с его вечной — перед
барином — семенящей походкой и заискивающей улыбкой. Герой не может
вырваться из круга своих предвзятых настроений, и на этот круг
накладываются пересекающиеся круги от капель дождя, от плеснувшей рыбы или
упавшего в воду листа, — и тоже вращаясь, падает на стол, накрытый в аллее,
липовый летунок. Столь навязчивое повторение одного и того же образа рождает и более
«обобщенное» чувство: вся жизнь — неизбежный круг. Герой — в замкнутом
круге своего восприятия мира (брезгливого и мрачного). И вдруг — записка от
Тани, ожидание подвоха, издевательства, оскорбления, и вместо этого —
объяснение, трепет, слезы, «она уезжает...». Оказалось, что тот мир,
который видел герой, злясь и негодуя, оказался совершенно иным, что он сам
оградил себя воображаемым кругом, — своей злости, своего плебейского
высокомерия. И потом — спустя годы, когда, казалось, все забыто — новая
встреча, и снова вспыхнувшая и все столь же безнадежная любовь. «Странно:
дрожали ноги. Вот какая потрясающая встреча. Перейдя через площадь, он
вошел в кафе, заказал напиток, чтобы вынуть из-под себя свою же задавленную
шляпу (герой уже настолько «внутри» своего переживания, что не видит своих
поступков — С.Ф.). Какое ужасное беспокойство... А было ему беспокойно по
нескольким причинам. Во-первых, потому что Таня оказалась такой же
привлекательной, такой же неуязвимой, как и некогда». Ушла злость, ненависть, напускное презрение. Герой вспомнил свою любовь,
нелепо упущенную в молодости. Он не в силах ни о чем больше думать, и если
мы — согласно начертанному Набоковым кругу — от «во-первых» в последнем
предложении рассказа вернемся к «во-вторых», с которого он начинается, —
будем читать опять те же слова («разыгралась бешеная тоска по России» и
дальше), то наши чувства уже будут сдвинуты с «нейтральной» («мертвой»)
точки. И — это действительно чудо — все, что читалось бесстрастно, с
некоторым раздражением по отношению к герою, к его «злой грусти» — вдруг
окрашивается в иные тона: с волнением приходит уже и жалость, жалость к
герою, жизнь которого, оказывается, прошла «по кругу», по периферии того
пути, который вроде бы был ей изначально предначертан; своей
«закомплексованностью», своей мрачностью, злостью, ненавистью герой
отгородил от себя самое важное, что могло войти в его жизнь — и прошло
мимо. Опять пробудилась прежняя любовь, но любимая женщина опять вне его
«круга», — остался только круг воспоминаний. Кольцевое строение рассказа — не просто «формальное чудачество». Это
попытка заставить читателя, дошедшего до последней точки, еще раз вернуться
к началу. И если первое чтение — лишь знакомство с прошлым героя, то второе
— начинается с волнения, с любви к его так нелепо «упущенной» молодости, и
то, что в первом чтении казалось окрашенным лишь иронией, при втором — все
подробности (даже мясистую бородавку на лице отца) герой словно ласкает
памятью, главенствуют два чувства: жалость и любовь. Здесь-то и просыпается
ностальгия, — с этим чувством неравновесия душевного. Круг «разрывается»
при втором чтении. О романе «Дар» остается сказать немногое. Он настолько
сложен («круг кругов»), что о нем можно либо писать объемный трактат, либо
произнести лишь несколько замечаний. Почти мимоходом, сообщая читателю особенности биографии
Н.Г.Чернышевского, герой Набокова, писатель Годунов-Чердынцев, бросит:
«...темы я приручил, они привыкли к моему перу; с улыбкой даю им удаляться:
развиваясь, они лишь описывают круг, как бумеранг или сокол, чтобы затем
снова вернуться к моей руке, и даже если иная уносится далеко, за горизонт
моей страницы, я спокоен: она прилетит назад...» Эти словесные бумеранги и соколы летают в романе во множестве, описывая
иногда невероятно замысловатые круги, когда, например, часть описываемой
ими дуги мы можем наблюдать только зеркально отраженной. Так забавный,
сентиментальный каламбур, составленный из имени хозяйки квартиры в первой
главе (STOBOY — «с тобой»), неожиданно возвращается к герою в пятой, где он
— в той, уже забытой и теперь заново узнаваемой комнате, — встречает без
вести пропавшего отца, как бы неожиданно воплощая это «с тобой». И как тут
же эта чудесная, волшебная встреча уводится в Зазеркалье, когда она
оказалась только лишь сном. В «Даре» Набоков часто и сам указывает читателю на кругообразные движения
сюжета, иногда подобные легким, воздушным и замысловатым перемещением
бабочек над знойной, поросшей разновысокой и разноцветной травой поляной. И
если следить за каждым из них — может закружиться голова от лицезрения
нескончаемых взаимопересекающихся «дуг». Но два «круга» играют в романе
особую роль: то огромное кольцо, которое смыкает последние строчки романа с
первыми его строчками, делая второе чтение «Дара» уже произведением не
самого Набокова, а его героя; и то кольцо, в которое замкнута глава 4-я,
когда, читая в конце ее две начальные строфы сонета, мы принуждены перейти
к ее началу, пробежать глазами две его заключительные строфы, затем увидеть
объяснение: «Сонет — словно преграждающий путь, а может быть, напротив,
служащий тайной связью, которая объяснила бы все...» — и втянуться снова в
начало книги о Чернышевском, почувствовать, как снова оживают (воскресают?)
на наших глазах уже узнаваемые «до слез» отец Гавриил, «и с ним, уже
освещенный солнцем, весьма привлекательный мальчик»... Здесь трудно не
поддаться математическому «истолкованию» романа: это кольцо в кольце — не
что иное, как «лист Мебиуса», воплотивший в себе и образ (уложенное на
бок), и саму идею бесконечности: односторонняя поверхность, поддерживающая
в зрителе иллюзию обычного, плоского кольца с двумя сторонами, поверхность,
по которой можешь двигаться без конца, с удивлением узнавая, что идешь ты
по тому «узору», который ранее находился «в Зазеркалье», т. е. — с
противоположной стороны листа. Именно в главе 4-й, «чернышевской»
(кульминация романа), находится тот волшебный завиток, — второе чтение, —
которое заставляет и весь роман выстроиться по образу своему и подобию. «Так что же собой представляет тот странный мир, проблески которого мы
ловим в разрывах невинных с виду фраз?» — После стольких кружений не так
просто подвести черту. Как часто герой Набокова (а может быть и он сам?) пытается разглядеть
прошлое — и видит «газовый узор занавески» или — вместо лица — затылок и
еще более отдаляющий прошлое снег забвения. Все отчетливей становится
писательская манера Набокова: он не дает прямого видения предмета, а только
— отблески его, он как бы старается разглядеть прошлое (свое «золотое»
детство в той, уже исчезнувшей России), и все время на пути его чувств —
«вуаль», глаз ловит лишь многочисленные отражения. В мучительном стремлении
вернуть былое он напрягает зрение — и замечает только детали препятствия. В
этом ощущении безвозвратности прошлого (любой «газовый узор занавески» на
пути зрения лишь подчеркивает его недостижимость) — настоящая боль, тайная
ностальгия Набокова. Он скрывает ее иронией, отказом говорить и думать об
этом, сам ставит на пути к своему тоскующему «я» сложную систему зеркал. Но
избавиться от этой боли не в его силах. И каждый новый набоковский круг —
это не только совершенная в своей самодостаточности фигура, не только
«футляр памяти» для светлого прошлого, но и попытка — со второго, третьего,
четвертого раза — разглядеть что-то за вуалью, за зеркалом, за воображаемой
снеговой завесой. Каждую вещь Набокова приходится читать по меньшей мере
дважды — тогда только мы откроем эту его боль, тогда только мы и сами
научимся различать образы действительных предметов и людей за образами
многочисленных отражений, поскольку лишь круговое движение дает возможность
«проломить» холодную и мертвенную поверхность бесстрастного зеркала.
Х У Д О Ж Е С Т В Е Н Н Ы Й
М И Р
Н А Б О К О В А
В ходе одной из лекций о западноевропейской литературе, которые
профессор Набоков читал своим американским студентам, он временно отвлекся
от непосредственного предмета разговора для того, чтобы обсудить понятие
«реальность». Он попросил студентов вообразить трех разных людей в
обстановке загородного пейзажа. Для одного из них — горожанина-отпускника,
загодя изучившего карту окрестностей,— окружающей реальностью окажутся
«какие-то деревья» (он вряд ли отличит дуб от вяза), да недавно построенная
дорога, в соответствии с картой ведущая в ближайший городок. Другой
человек, на этот раз профессиональный ботаник, увидит реальность иначе: ему
откроется интересующая его жизнь конкретных растений, каждое из которых в
его сознании закреплено точным термином, а восприятие горожанина покажется
ему слишком смутным. Наконец, для последнего из этой троицы — выросшего в
этих местах деревенского жителя — каждое деревце и тропинка, и даже тень от
дерева, падающая на эту тропинку; все мельчайшие подробности пейзажа,
связанные в его памяти со множеством событий его собственной жизни, все
разнообразие связей между отдельными предметами и явлениями — одним словом,
эта до бесконечности детализированная картина и будет подлинной
реальностью. Таким образом, трем разным людям откроются три разных мира, а
общее количество потенциальных «реальностей» будет пропорционально
количеству воспринимающих их живых существ.
В мире Набокова нет реальности вообще, а есть множество субъективных
образов реальности, зависящих от степени приближения к объекту восприятия и
от большей или меньшей меры специализации этого восприятия. Искусство для
Набокова начинается там, где память и воображение человека упорядочивает,
структурирует хаотический напор внешних впечатлений. Настоящий писатель
творит свой собственный мир, дивную галлюцинацию реальности. Таким образом,
художественная реальность — всегда иллюзий; искусство не может не быть
условным, но условность — ни в коем случае не слабость, а, напротив, сила
искусства. Вот почему для Набокова недопустимо отождествление жизни и
творчества. Подобное смешение, согласно Набокову, приводит к
художественной, а иногда и к житейской пошлости. Недопустимость
прямолинейной автобиографичности в творчестве побудила писателя намеренно
избегать «сопереживательной» стилевой манеры, когда читатель настолько
сживается с близким ему персонажем, что начинает чувствовать себя «на
месте» этого персонажа. Приемы пародии и иронии неизменно возникают в
Набоковских текстах, как только намечается признак жизнеподобия.
Используются эти приемы и по отношению к близким автору персонажам, и по
отношению к заведомо несимпатичным ему действующим лицам. Однако у Набокова
читатель найдет и «странную» привычку – наделять даже самых отталкивающих
своих персонажей отдельными чувствами, мыслями и впечатлениями, которые
когда-то вполне могли возникать у него самого. Поскольку главные свойства
создаваемого Набоковым мира многослойность и многоцветность, его зрелые
произведения почти не поддаются привычным тематическим определениям.
Содержание его рассказов и романов может составлять неустроенный быт
русской эмиграции («Машенька») или отлаженная абсурдность порядков в
вымышленном тоталитарном государстве («Приглашение на казнь»); история
литературного роста начинающего поэта и его любви («Дар») или история
преступления («Отчаяние»); жизнь и смерть талантливого шахматиста («Защита
Лужина») или механизмы поведения немецких буржуа («Король, дама, валет»);
американская «мотельная» цивилизация («Лолита») или преподавание литературы
(«Пнин»). Однако внешняя свобода в выборе разнообразных, в том числе
непривычных для русской литературы тем соединяется у Набокова с постоянной
сосредоточенностью на главном — на проблематике сложных закономерностей
человеческого сознания, на многообразии субъективных версий событий
человеческой жизни, на вопросах о возможности и границах человеческого
восприятия. Такую проблематику принято называть гносеологической (т. е.
обращенной к различным способам и способностям видения и постижения мира).