После войны он сидит в
тюрьме как нацистский преступник, а она работает в комиссии по восстановлению
европейского еврейства и пишет книгу 'Истоки тоталитаризма', публикация которой
делает ее знаменитой. Выйдя из тюрьмы, он работает редактором в издательстве,
созданном двумя его товарищами по Главному имперскому управлению безопасности,
а затем переходит в известное либеральное издательство Пипера (Piper Verlag) и
становится его руководителем. Вот тут-то в 60-е годы и пересекаются их пути.
Она, Ханна Арендт, - 'звездный' автор, он, Ганс Рёсснер, - заинтересованный в
ее публикациях издатель. Он публикует все ее работы и в том числе книжку о его
коллеге по имперскому управлению безопасности Адольфе Эйхмане, на процессе
которого Арендт присутствовала.
Они встречались и
переписывались. 'Высокоуважаемая милостивая фрау! - со старомодной
церемонностью обращается к Ханне Арендт бывший эсэсовец. - То, что Вы пишете о
гуманизме и истине, принадлежит, с моей точки зрения, к озарениям, о которых
следует долго говорить...'. Арендт, судя по всему, не знала о прошлом своего
почтительного корреспондента. Между тем ее портрет, по словам вдовы Рёсснера,
стоял на его письменном столе до самой его смерти в 1999 году.
Этот сюжет раскопал
немецкий историк Михаэль Вилдт и рассказал о нем в своей недавно вышедшей книге
'Поколение обязательных'. Тема поколения, давшего миру нацизм, по-прежнему
занимает общественное сознание современной Германии. И образы двух людей -
знаменитой еврейки и эсэсовца, встретившихся не на пороге газовой камеры, а в
обстановке послевоенного культурного и политического ренессанса со
свойственными ему размышлениями о нравственных ценностях человечества, о
'гуманизме и истине', - поражают воображение.
Опыт социальной анатомии
После войны Ханну
Арендт, прошедшую долгий путь эмиграции (жизнь в Париже после прихода Гитлера к
власти, бегство в США в 1941-м), мучает проблема отношения к стране, в которой
она родилась и прожила молодость. Те же чувства одолевают одного из отцов
экзистенциализма Карла Ясперса, ее учителя и близкого друга, в переписке с
которым Арендт состояла долгие годы. В 46-м Ясперс публикует трактат о
'немецкой вине', а в 48-м он из Гейдельберга, где в годы нацизма был отстранен
от преподавания в знаменитом университете, перебирается в Швейцарию, в Базель,
- как ему кажется, поближе к открытому миру. Он насчитывает в своем народе
примерно 0,01 процента убийц и 0,015 процента безусловных противников
нацистского режима. Но как относиться к остальным? Арендт, в свою очередь,
говорит, что ей трудно глядеть в глаза своим бывшим соотечественникам, не
спрашивая в душе: 'Сколько моих ты погубил?'. Вместе с тем она пишет Ясперсу:
'Я постоянно говорю себе: осторожно с осуждением немцев, мы точно такие же'.
Годы спустя, освещая в
прессе процесс Эйхмана и выпустив затем книгу 'Эйхман в Иерусалиме - отчет о
повседневности зла', она возложит часть ответственности за Холокост на
руководителей европейского еврейства, не сумевших организовать достойное
сопротивление. В 40 - 50-е годы, работая в общеевропейских еврейских
организациях, она вызывает раздражение еврейского международного истеблишмента,
говоря о еврейском коллаборационизме, сделках с нацизмом. Вышедшая в 51-м книга
'Истоки тоталитаризма' вызывает взрыв страстей и обостренный интерес к ее
мыслям.
В сущности, это
вдохновленный надеждой найти способ контроля над разрушительными силами опыт
социальной анатомии, который был предпринят после крушения наиболее страшной
тоталитарной системы века и в период расцвета другой, не менее страшной. Арендт
анализирует три главных фактора европейской истории XX века: антисемитизм,
империализм и тоталитаризм.
Главную причину того,
что евреи оказались первой жертвой европейской Катастрофы, она видит в их
незакрепленном социальном статусе. Будучи исключительной группой в общем
порядке жизни классово-национальных государств старой Европы, они после слома
этого порядка 1 августа 1914 года стали первыми в ряду коллективных жертв новой
истории. К числу таких жертв можно прежде всего отнести безгосударственные
меньшинства, не имеющие социальных прав, закрепленных в национально-гражданской
форме.
Арендт уже в процессе
Дрейфуса различает 'потаенные силы' XIX века, которые потом так страшно
реализовались в XX веке. Представление о виновности Дрейфуса оказалось
неразрывно связанным с убеждением в том, что, будучи евреем, он принадлежит к
племени изменников. В глазах большинства общества он был не преступником, а
изначальным носителем порока. А врожденный порок может быть искоренен и
уничтожен лишь вместе с его носителем. Эта новая логика европейской истории
отыгрывала на евреях только свой первый сюжет. Ханна Арендт приводит документы
из германских архивов, опубликованные после войны. В соответствии с подписанной
Гитлером имперской оздоровительной программой предстояло 'изолировать' от
остального населения все семьи с пороками сердца и болезнями легких. Их
физическая ликвидация, без сомнения, была следующим пунктом в этой программе.
Видимо, очередным шагом оздоровления нации стало бы запланированное принятие
'общего кодекса законов о чуждых элементах'.
Искусство мимикрии
И вот книги с такого
рода размышлениями и обобщениями издает бывший эсэсовец. Что это был за
человек? С фотографии 1938 года на нас смотрит молодой мужчина в строгом
костюме - четкий абрис худого лица, короткая стрижка, плотно сжатые губы, в
облике угадывается сдерживаемая страстность. С юных лет он принадлежал к кругу
патриотически настроенных антисемитских интеллектуалов, искренне воодушевленных
нацизмом.
С 1934 года 23-летний
Рёсснер начинает оказывать услуги СД - службе безопасности СС, выясняя, какое
влияние национал-социалистическое мировоззрение оказывает на культурную жизнь
страны и прежде всего на германистику, чему и был посвящен специальный
меморандум, представленный в штаб ведомства. В 40-м он в штате Главного
управления имперской безопасности, где делает стремительную карьеру. Здесь не
могли не оценить его преданность делу, глубокое понимание существа нацистской
идеологии. Разумеется, он не вульгарный 'мясник' из тех, кто выколачивает
признания на допросах. Судя по всему, его знания и опыт использовали в седьмом
отделе Главного управления, где занимались исследованием вопросов
идеологического характера. Там он, достигнув в 44-м звания оберштурмбаннфюрера,
что приравнивалось к армейскому званию подполковника, возглавлял подразделение,
курировавшее науку, культуру и искусство. Вполне вероятно, что он знал Эйхмана:
они были близки по возрасту и находились в одном звании, хотя и работали в
разных зданиях: Эйхман на Курфюрстенштрассе, а Рёсснер - на Вильгельмштрассе.
Эту так удачно
развивавшуюся карьеру разрушило поражение Рейха. Из блестящего элитарного
офицера, близкого к рычагам власти, Рёсснер превратился в изгоя, скрывающего
свое прошлое, мечущегося по стране в поисках убежища, а потом и в узника
британской военной тюрьмы. Заключение было недолгим. Он освободился еще
сравнительно молодым, полным сил и желания начать жизнь сначала. В конце
концов, он не одинок, есть среда, круг старых товарищей, готовых помогать друг
другу. Двое из них создают издательство, где он служит редактором. А потом -
удача. Он попадает в известное либеральное издательство Пипера, перебирается в
Мюнхен и вскоре становится директором.
Впоследствии хозяин
издательства Клаус Пипер уверял, что понятия не имел о прошлом своего
директора, хотя знал о его членстве в национал-социалистической партии. Но кто
ж не состоял? А что тот был эсэсовским идеологом, оберштурмбаннфюрером, не
ведал. Вдова Рёсснера заверяла Вилдта, что Пипер знал все, но что уж теперь
говорить... Тем более что Рёсснер прекрасно приспособился к новым временам,
новым 'песням', проявлял полное понимание демократических ценностей. Ни авторы,
ни сотрудники издательства, вспоминая впоследствии о нем, не могли уловить в
его поведении ни одной 'коричневой' ноты. О его второй жизни, о том, что его
время от времени вызывают на допросы в прокуратуру в связи с готовящимися
процессами 'старых товарищей', не знал никто. На работе он был неизменно ровен,
доброжелателен, трудолюбив. А уж во всем, что касалось Ханны Арендт, он сама
предупредительность, граничащая с восхищением.
Однако Вилдт считает,
что Рёсснер до конца дней оставался типичным 'старым наци'. Если это так, то
какая же выдержка требовалась от него, какое искусство мимикрии! Как говаривали
мы в свое время на московских кухнях: 'Гвозди бы делать из этих людей и вешать
потом их на этих гвоздей'.
Ну а портрет
Ханны Арендт, который стоял на его домашнем письменном столе, - что это?
Причуда, исключение, которое антисемит делает для одного какого-либо еврея?
Ответ на этот вопрос 'старый наци' унес в могилу.
ЮДИФЬ И ЕЕ НОВАЯ ПРИВЯЗАННОСТЬ.
Джудит Батлер. Психика власти:
теории субъекции. Пер. с англ. Завена Баблояна. - Харьков: ХЦГИ; СПб.: Алетейя,
2002, 168 с. (Гендерные исследования).
Наверное, девочке по имени Джудит
(иначе - Юдифь) на роду было написано стать феминисткой. И не просто поборницей
женских прав, а самым радикальным из всех ныне живущих и живших когда-либо
ранее теоретиков гендера. Патентованная концепция Батлер - теория
перформативной субъективности, согласно которой пола как природной
предрасположенности нет вообще. Быть женщиной или мужчиной - это значит ощущать
себя соответственно таковой или таковым. А кто знает, какие ощущения возникнут
у вас, скажем, завтра утром?
Согласно Батлер, не только
гендерной идентичности самой по себе, но и субъективности самой по себе не
существует. И то и другое - плод социализации, результат поведенческой
практики: субъектом становятся, а не рождаются. Как это происходит - об этом и
книга "Психика власти", написанная относительно недавно, в 1997 году.
Этакий замес на теории власти Фуко, теории интерпелляций Альтуссера и
психоанализа. В итоге - оригинальная теория субъекта, в рождении которого, по
Батлер, участвует не только внешняя, давящая извне власть, но и пассионарная
привязанность - стремление к подчинению. И с внешней властью, и с внутренними
привязанностями человеку рано или поздно свойственно бороться. К чему,
собственно, Батлер и призывает. Но при этом она же и напоминает, что без власти
и без привязанностей субъекта вообще нет.
Годвин,
Мэри Уолстонкрафт
(1759–1797)
Годвин, Мэри Уолстонкрафт
(Godwin, Mary Wollstonecraft), английская писательница. Родилась в Лондоне 27
апреля 1759. В восемнадцать лет ушла из дому, получив место компаньонки в Бате.
Впоследствии открыла школу в Ньюингтон-Грин, однако та просуществовала недолго,
и Мэри Уолстонкрафт поступила гувернанткой в знатную ирландскую семью. В 1787,
вернувшись в Лондон, начала писать для либерального издателя Дж.Джонсона. За Мыслями
о воспитании дочерей (Thoughts on the Education of Daughters, 1787)
последовали полубиографический роман Мэри (Mary, 1788), сборник Поучительных
рассказов для детей (Original Stories, 1788), переводы с
французского и немецкого, а также статьи для «Аналитического обозрения»
(«Analytical Review») Джонсона. В 1791 Мэри Годвин впервые привлекла к себе
внимание статьей Защита прав человека (A Vindication of the Rights of
Man), написанной в ответ на Размышления о Французской революции
Э.Берка. Годом позже она упрочила свою репутацию первой феминистки, выпустив в
свет эссе Защита прав женщины (A Vindication of the Rights of Woman)
– страстный призыв дать женщине такое образование, которое обеспечило бы ей экономическую
свободу и самоуважение.
В августе 1796
она сошлась с философом У.Годвином и 29 марта 1797 стала его женой. 30 августа
родилась их дочь, вторая Мэри Уолстонкрафт Годвин (впоследствии Шелли), а 10
сентября 1797 старшая Мэри Годвин умерла от родильной горячки в Лондоне.
Источник:http://www.krugosvet.ru/
Мэри Шелли
Mary Wallstonecraft
Shelley,
1797-1851
Английская писательница, жена
поэта Перси Биши Шелли.
Мэри была дочерью писателя и
философа Уильяма Годвина и одной их первых феминисток Мэри Уоллстонкрафт,
которая умерла во время родов. В 1813 году Мэри Шелли познакомилась с поэтом
Перси Биши Шелли. Они полюбили друг друга, но Шелли был женат и им пришлось в
1814 году уехать в Европу. В Швейцарии они встретились с Байроном и весной 1816
года на Вилла Диодати на берегу Женевского озера вся компания принялась
развлекаться сочинением рассказов ужасов. Байрон вчерне набросал рассказ о
вампире (который позже доработал его врач Джон Полидори), а Мэри Шелли
придумала историю об ученом, который создал искусственное человеческое существо.
К весне 1817 года повесть "Франкенштейн, или Новый Прометей" была
закончена, а в начале 1818 года опубликована.
"Франкенштейн" стал
знаковым произведением английской и мировой литературы, обозначив переход от
романтической литературы к литературе рационалистической и пророчески подняв
проблемы, ставшие актуальными существенно позднее - когда научные достижения
действительно начали представлять опасность для существования человечества.
Повесть, написанная в "готическом" антураже, стала провозвестницей
научной фантастики, которая оформилась как самостоятельное направление только
через столетие. Экранизации "Франкенштейна", традиция которых
начинается с версии 1910 года, сделали персонажей Мэри Шелли нарицательными в
массовой культуре XX века.
Другие произведения Мэри Шелли -
"Вальперга, или Жизнь и приключения Каструччо, князя Лукки" (1823),
"Послений человек" (1826), "Фолкнер" (1837). Сборник
короткой прозы Мэри Шелли был издан только в 1891 году.
Дочь Уильяма
Годвина и Мэри Уолстонкрафт, жена великого английского поэта-романтика
П.Б.Шелли. Ее самый знаменитый роман "Франкенштейн, или Современный
Прометей" вышел в свет в 1818 г. - Мэри Шелли писала его под впечатлением
трагических потрясений, происходивших в ее личной жизни: несмотря на свои девятнадцать
лет, она уже в полной мере успела познать ужас, тоску, отчаяние, смерть,
сопровождающие человеческую жизнь. Эти настроения (а также ее знакомство с
Мэтью Льюисом, автором нашумевшего романа "Монах") вполне сказались в
ее книге - стоявшей как бы на скрещении двух литературных традиций:
"готической" и "просветительской". Герой романа Мэри Шелли
- молодой ученый Виктор Франкенштейн, во многом напоминающий гетевского Фауста,
убежденный во всемогуществе человеческого разума. Опьяненный мечтой о небывалых
научных свершениях, стремясь уподобиться античным богам и героям, он совершает
чудо: в результате эксперимента создает человекоподобное существо - гиганта,
наделенного небывалой мощью и энергией. Но его создание вскоре выходит из-под
контроля и первыми жертвами его сокрушительной силы оказываются люди, наиболее
близкие Франкенштейну: его брат, его лучший друг, его молодая жена. "Мотив
Франкенштейна" - человека пускающего в ход силы, становящиеся ему
неподвластными - сказался впоследствии во многих произведениях английской
литературы: фантастических сочинениях Стивенсона, Уэллса. В переосмысленном
виде он, несомненно, прочитывается и в знаменитой повести М.Булгакова
"Собачье сердце". После трагической гибели мужа, летом 1822 г.
застигнутого в море внезапным штормом и утонувшего, Мэри Шелли выпустила в свет
"Посмертные стихотворения" Шелли, сопроводив их воспоминаниями о нем
и размышлениями о его творчестве, оформленными ею в виде развернутых
"примечаний" к его произведениям. До конца жизни Мэри Шелли занималась
литературным трудом: редактурой, компиляцией литературных очерков об
иностранных писателях, переводами, рецензированием. Чаще всего она делала это
анонимно. На титульных листах тех пяти романов, что были написаны ею в эти
годы, вместо ее фамилии значилось: "Автор "Франкенштейна". Им
Мэри Шелли и осталась в истории мировой литературы.
БИБЛИОГРАФИЯ
ТАТЬЯНА ВАЙЗЕР
Симона Вейль:
двойное дно метафизики
(Рец. на кн.:
Крогман А. Симона Вейль, свидетельствующая о себе. Челябинск, 2003)
Крогман Ангелика. СИМОНА
ВЕЙЛЬ, СВИДЕТЕЛЬСТВУЮЩАџ О СЕБЕ / Пер. с нем. М. Бента. — Челябинск: Аркаим,
2003. — 320 с. — 1000 экз.— (Биографические ландшафты)
...Я хочу высказать ОДНУ мысль,
единственную, и одну мысль ИЗНУТРИ; но я совсем не хочу высказывать мысль
Паскаля, мысль философа <...>. Иной раз мне не хватает
одного-единственного слова, простенького непритязательного словечка, чтобы быть
великим, чтобы говорить на манер пророков, слова-свидетеля, точного слова,
тонкого слова <...>, которое держалось бы на дальнем краю моего существа
и которое для всех на свете было бы ничтожно.
Я свидетель, я единственный свидетель
самому себе...
А. Арто. Нервометр
Надо признаться сразу, что
попытка поставить — исходя из текстов Симоны Вейль и не устраняя при этом
противоречий, существующих внутри ее мировоззренческого универсума, — строгую
философскую проблему, оказалась едва ли разрешимой. И композиционная сложность
книги Ангелики Крогман — не единственная тому причина. Общий портрет в книге
разбит по хронологическим этапам, интересам, проблематизациям жизненного и
творческого пространства Вейль. В связи с каждой значимой для Вейль темой
Крогман формирует — параллельно с хронологическим делением на главы — некие
проблемные поля, такие, например, как этика и теология труда у Вейль, изящные
искусства как экспериментальное доказательство воплощения, интуиция и научное
понятие в математике, сравнительное изучение религий... Помимо собранных по
каждой теме фрагментов вейлевских сочинений разных лет и выводов Крогман книга
включает в себя отзывы и свидетельства о Вейль современников и последователей,
развернутую биографическую канву. Но причина наших затруднений, скорее, в
другом: она (книга) сложна еще и тем, что ничуть не пытается скрыть эти
противоречия, вкрапленные в сам ход вейлевской мысли и не допускающие стройных
философских концептуализаций.
Этим в какой-то степени объясняется
уникальная способность данной фигуры-явления, ставшей событием для
интеллектуальной Франции 1930—1940-х гг., преломляться в разных ракурсах
говорения о ней. Вот только два из многих тому примеров. Джордж Стайнер скажет:
в ряду женщин-современниц, великих духом, — Бовуар — Арендт — Вейль — последняя
была «в наибольшей степени философична и “горний свет” (как назвал бы его
Ницше) чистых абстракций был в наибольшей степени ее стезей. В таких высотах не
место церковным благовониям» . С другой стороны, Сьюзен Зонтаг будет
утверждать, что «правду в наше время измеряют ценой окупивших ее страданий
автора», а потому «такие писатели, как Кьеркегор, Ницше, Достоевский, Кафка,
Бодлер, Рембо, Жене и Симона Вайль, не были бы для нас авторитетами, не будь
они больны...» . В наших размышлениях о прочитанном мы попытаемся показать, что
и для того, чтобы оценить актуальность книги Крогман сегодня, и для того, чтобы
поставить фигуру самой Вейль в центр нашего внимания, равно не обязательно
предпочитать в ней мученицу мыслителю, исповедовать ее идеи (Зонтаг эти два
момента полагает как взаимоисключающие) или стараться обойти то самое
столкновение мысли и мистики, которое едва ли удержит мышление на высоте чистой
абстракции.
Итак, Симона Вейль (1909—1943) —
французский мыслитель-мистик, преподаватель философии, участница Гражданской
войны в Испании и антифашистского Сопротивления во Франции. Или менее
формально: «христианка, не принявшая крещения; визионер, для которого атеизм
был родом аскезы; мученица, превыше всего ценившая “благодать боли”» (с. 5).
Или еще смелее: революционер-одиночка, анархистка, «категорический императив в
юбке». Чеслав Милош считал, что появление такого писателя, как Вейль, в ХХ в.
опровергало все законы вероятности (с. 307). Эмиль Чоран, в частности,
признавался в любви к ней за высказывания, в которых «гордыней она не уступит
<...> величайшим святым» [3]. Сама же она в числе своих духовных
предшественников называла Гомера, Эсхила, Платона, Канта...
Социальные экстремумы, которых
она искала или в которых вынужденно оказывалась, свидетельствуют, на наш
взгляд, о той крайней жажде Абсолюта, при которой возможность для Вейль каких
бы то ни было социальных компромиссов была исключена. Достаточно вспомнить
здесь о ее общественно-политической деятельности, которая закончилась для нее
смертью от истощения и туберкулеза легких. Перечислим лишь некоторые из
крайностей присущего ей способа бытия-в-мире. Потребность в абсолютной чистоте,
целомудрии и духовной целостности. В абсолютной — как она это называла —
«интеллектуальной честности» и «очистительном атеизме» в случае, если
социальное чувство справедливости или религиозное чувство обнаружит
противоречие политического/ религиозного догмата с духом истины. В абсолютной
духовной аскезе и нищете: не причащаться таинствам, если нет на то «повеления
свыше». В абсолютной причастности к истине и абсолютном самообнажении: «чистая,
нагая, верная и вечная правда». В абсолютной для мира необходимости
искупительной жертвы, в частности через изнуряющий физический труд, ради
которого она, будучи преподавателем философии, идет подручной работницей на
завод. В абсолютном призвании и служении: «Отче, Ты, который есть Добро,
<...> изыми у меня это тело и душу и сделай из них что-нибудь, что будет
принадлежать Тебе, и пусть в вечности от меня останется только это изъятие или
ничто» (с. 135). Наконец, потребность в абсолютной... ценности Абсолюта.
Очевидно, что из подобного
ценностного измерения она не могла не вступить в откровенное противоречие с
интеллектуальной, чисто «мозговой», как определяет ее Крогман, культурой Европы
1920—1930-х годов. Обвинениям с ее стороны подверглись все реалии времени, во
многом, как она полагала, облегчившие дорогу фашизму. Сюрреализм в искусстве,
феноменология, нарождающийся экзистенциализм в философии, политическая
диктатура. Диагноз, который она ставит своему времени всякий раз, когда
касается вопросов политики, религии, науки и семейной традиции на историческом
материале от античности до начала ХХ в., — болезнь отрыва от , равно
метафизических (божественных) и исторических (античных). Области, пораженные
этой болезнью, — как все социальное тело Европы, так и душа каждого отдельного
человека. Примеры — сколько угодно: разрыв между наукой и верой, верой и
разумом, искусством и религией, музыкой и математикой, телом и духом, мирской и
духовной жизнью, античностью и христианством: «Европа была лишена духовных
корней, оторвана от той античности, откуда ведут свое происхождение все
составные части нашей цивилизации» (с. 107).
Исторически метастазирование этой
болезни по европейскому организму Вейль связывает с двумя тенденциями, которые
и приведут впоследствии к рождению в Европе тоталитарной культуры. С одной
стороны, в контексте римского христианства происходит замещение всеобщей власти
метафизического (у Вейль — божественного Закона) всеобщей же, но публичной
властью авторитета церкви: законодательства и суверена, наместника Бога на
земле, — Римская империя признает христианство своей официальной религией.
Этому будет во многом способствовать иудейская традиция, в которой, как считает
Вейль, освобожденные от власти фараонов евреи оказываются с освободителем
(Яхве) в юридических отношениях господина и рабов. «Из Бога сделали двойника
императора» (с. 225), — говорит она, и в этом — одна из причин антисемитизма
Вейль. Здесь же укажем и другую: полагая иудаизм всецело коллективистской
религией, она, при крайней религиозной индивидуалистичности, обвинила еврейскую
традицию в национализме и расизме, «ибо кумиром для них [евреев] служит раса»
(с. 97).
В том же контексте обнаружат себя
религиозные свойства политики, придающие проявлениям физической силы
идеологически ценностные значения: «[Римляне] понимали, что сила становится
по-настоящему действенной лишь при условии, что она прикрывается какими-либо
идеями» (с. 96). Это «прикрытие», как его определяет Вейль, силовых отношений
власти метафизикой (в данном случае римской императорской власти — христианской
идеей) впоследствии и использует Гитлер, создавая «религию», которая была бы
наделена для массы статусом всеобщей абсолютной духовной ценности.
Поэтому «пока это [наша причастность всеобщности церкви] является следствием
послушания (здесь — социального внушения. — Т.В.), я довольна, — скажет
Вейль, — что лишена радости принадлежать мистическому телу Христа» (с.
99).
С другой стороны, в ее
рассуждениях прослеживается тенденция, берущая начало с Декарта, когда
постижение истины признается возможным только через рациональное познание и
начинает определяться категориями здравомыслия и очевидности. В этом случае нам
уже ничто не мешает заменить индивидуальную мысль принуждением коллективного
разума на том основании, что последний — в силу своей всеобщности — всегда
оказывается носителем «истинного» или «общественно полезного», опираясь на
очевидное и здравый смысл.
Одним из следствий этого
смыслового смещения станет преобладание в ХХ в. той функции любой
политической организации, при которой она — и Вейль будет упрекать в этом все
современные ей политические системы — оказывается машиной, производящей
коллективные эмоции, экстазы и массовые внушения. В том числе и рабочее
движение, важнейшей формой которого становится в это время пропаганда. Знак
равенства между диктатурой пролетариата, национальным империализмом, фашистской
бюрократией, тоталитарным коммунизмом, либеральным капитализмом и умеренным
социализмом Вейль поставит на том основании, что каждая из этих общностей
держится так называемым люциферовским грехом. А именно — идолопоклонством и
осязаемой иллюзией внутренней целостности и единства, к которым, согласно ее
убеждению, влечет нас наша врожденная потребность в причастности ко всеобщему,
в самопосвящении себя делу или идее, в любви к существу из плоти и крови (с.
119). На основе этого Вейль делает вывод, что всякая партия по своему
происхождению и целям тоталитарна.
Обостренный до предела
индивидуализм восприятия и мышления будет вызывать в ней столь же обостренное
чувство массы, через которую, как она считала, дьявол изобретает дурное
подражание, эрзац божественного: нацию, государство, институт, церковь, семью,
— общество. «Совершенство безлично, — говорит она, подразумевая совершенство
Бога , — личность [есть] то в нас, что соучаствует в заблуждении и грехе.
Великие усилия мистиков всегда были направлены на то, чтобы достичь такого
состояния, при котором в их душе не оставалось бы частицы, говорящей “я”. И все
же та часть души, которая говорит “мы”, бесконечно более опасна» (с. 95). Но
важно при этом различать, какое именно «мы» имеется в виду. И важно помнить при
этом, что и римская христианская церковь, и впоследствии нацизм и тоталитаризм
обнаружат — по ходу вейлевской мысли — общее основание в абсолютизации как
ценности именно той всеобщности, которая держалась, с одной стороны,
метафизической идеей, а с другой — жесткой структурой социального института и
властью авторитета.
Что же касается современной Вейль
науки, то поскольку чистый дух христианства, как считала она, испорчен двойной
(римской и еврейской) традицией, которая разрывает связь христианской
цивилизации и дохристианских языческих религиозных воззрений, — союз светской и
духовной жизни, религии и науки начиная с Возрождения оказывается невозможным.
Более того — в той мере, в какой сама посткартезианская наука выносит предмет
своего исследования за границы добра и зла, а исследовательская позиция ученого
перестает определяться его отношением к Абсолюту и любовью к божественной
истине, мы теряем право на обладание этой истиной, вернее — на сопричастность
ей. Поэтому «Декарт, — скажет Вейль, — не был философом в том значении, которое
имело это слово для Пифагора и Платона, он не был влюблен в божественную
Мудрость: после исчезновения Греции философов не было» (с. 214).
По той же причине Вейль укажет на
невозможность сегодня социологии и психологии как наук, если мы не сумеем
«вывести мысль за пределы материального мира», «ввести [в науку] понятие
предела» и «возвести в принцип, что в земной части души все конечно,
ограничено, подвержено исчерпанию» (с. 243). Или иначе (там же) — и это
касается всех гуманитарных наук вообще — «если сверхъестественное не будет
строго определено и введено в науку в качестве научного понятия», что позволило
бы нам применять строгие математические методы мышления и познания,
используемые в точных науках, к опыту сверхчувственного. И тогда «единство
существующего в этой вселенной порядка заявило бы о себе со всей неотразимой
ясностью» (с. 122).
Но не есть ли — спросим мы в
таком случае — подобное желание абсолютно однородной упорядоченности, когда
метафизика (в данном случае — Бог) вводится в мир, в повседневность в качестве всеобщей
абсолютной духовной ценности и институционально/ законодательно закрепляется, —
не есть ли это то самое смещение смыслов всеобщего (метафизического и
публичного), которое привело Европу к рождению тоталитаризма? Не наследует ли
Вейль, в борьбе с «мозговой» рациональной культурой, механизмам самой этой
культуры тем, что с такой легкостью в рассуждении делает шаг от «я» (в данном
случае — единичного, индивидуального, неповторимого и непередаваемого
мистического опыта, которому она единственный свидетель) — к «мы», для которых
этот опыт всегда останется внешним и чуждым? Послушаем еще раз (речь идет
о сверхъестественном): строго определим, возведем в принцип, введем в науку...
Крогман как раз и обращает наше
внимание на полную неспособность Вейль к выстраиванию социальной горизонтали, к
органичной интеграции в социальную, политическую, религиозную общности там, где
было проявлено столько способности к построению вертикали метафизической.
Вспомним, что центральным в ее мистической теологии был мотив реконструкции
«божественного порядка вселенной» и мотив Посредничества (la MОdiation) как
миссии, которую берет на себя человек, связующий земное и божественное, самого
человека, его земное начало, и Бога. «Мне предписано жить одной, посторонней и
изгнанной из любой людской среды без исключения», — скажет Вейль в одном из не
вошедших в сборник писем к своему другу, отцу Перрену .
Казалось бы, проблема поставлена.
Это проблема — как ее можно было бы, наконец, сформулировать — смещение смыслов
в соотношении метафизического (божественного) всеобщего и всеобщего публичного
(или общественного). В специфике вейлевской философии речь шла о соотношении всеобщего
божественного Закона, основанного на добровольной личностной вере и доверии к
Богу, и всеобщей власти Авторитета, власти, основанной на коллективном
принуждении и внушении. Что было особенно актуально в контексте становления
тоталитарной и массовой культуры 1920—1940-х гг.
Казалось бы, в текстах Вейль
имеются все для этого предпосылки, вплоть до указанного нами противоречия в
понимании всеобщего самой Вейль, противоречия, которое придает нашей
проблеме двойственность, столь ценимую философией парадокса. Но перевернем
страницу: «С юных лет я придерживаюсь взгляда, что проблема Бога — это
проблема, для решения которой в нашей земной жизни отсутствуют исходные данные,
и что единственный надежный метод избежать ошибочного решения... состоит в том,
чтобы не ставить ее. Поэтому я ее и не ставлю» (с. 124), — скажет мыслитель, в
поле зрения которого труд, искусство, наука, образование, межнациональная и
внутригосударственная политика, семейная традиция, церковь <...>
включались ровно постольку, поскольку каждая из названных социальных сфер могла
быть сфокусирована — вейлевской оптикой — на этой центральной точке — «проблеме
Бога».
Сегодня, когда мы реактуализируем
те ценности и смыслы, которые C. Вейль несла для современников и культуры
в целом, мы неизбежно признаем, что она не являлась ни выдающимся религиоведом,
ни серьезным политическим мыслителем, ни сведущим христианским богословом.
Более того, исповедовала троцкистского толка радикализм и антисемитизм,
замешанный на грубом искажении фактов Писания[8]. Собственно говоря, она не
была и в строгом, нововременном смысле слова философом (у Крогман встречаются
разные способы именовать такого рода философствование: гностическая и
каббалистическая теософия, платоновско-манихейско-аквитанская мистика и т. д.).
Здесь, скорее, стоило бы
предложить несколько иную категорию измерения социальной и культурной
значимости этой фигуры, значимость... свидетеля. Так, Габриэль Марсель
напишет: «Чем чаще я обращаюсь к этой жизни и этим трудам... тем больше
убеждаюсь в том, что мы никогда не сможем свести их к каким-либо формулам.
[Симона Вейль является] свидетельницей Абсолютного...» (с. 179). Опыт, о
котором она свидетельствует, возможно, и в самом деле не сводиґм к дефинициям,
не возводиґм в принцип, не вводиґм в науку. Но Ангелике Крогман, возможно,
удалось сделать нечто более ценное для читателя, чем добросовестное приведение
фрагментов вейлевского наследия и разнородных векторов вейлевской мысли к
единой системе. Ей удалось передать сам импульс этой мысли, пусть даже
мы имеем здесь дело с тем редким типом мышления, когда мысль пытается коснуться
немыслимого, отступает перед ним и все же свидетельствует о себе.
ПРИЛОЖЕНИЕ
ИЗ «КНИГИ О
ГРАДЕ ЖЕНСКОМ»
Кристина Пизанская (1365—1430)
Книга I
Здесь Кристина рассказывает, как по
внушению и с помощью Разума она начала копать землю и закладывать основание
Града Женского
И сказала дама Разума: «Вставай, дочь моя!
Давай, не мешкая дольше, пойдем на поле Учености. Там, где протекают ясно
водные реки и произрастают все плоды, на ровной и плодородной земле,
изобилующей всеми благами, будет основан Град Женский. Возьми лопату твоего
разумения, чтобы рыть и расчищать большой котлован на глубину, указанную мной,
а я буду помогать тебе и выносить на своих плечах землю».
Я сразу же встала, повинуясь ей, и
почувствовала себя в ее присутствии легче и уверенней, чем раньше. Она
двинулась вперед, а я за ней, и когда мы пришли на это поле, я начала по ее
указаниям копать и выбрасывать землю лопатой вопросов. И первый вопрос был
таков:
«Госпожа, я помню, как вы сказали мне по
поводу осуждения многими мужчинами поведения женщин, что чем дольше золото
остается в тигле, тем оно становится чище, и это значит, что чем чаще женщин
будут несправедливо осуждать, тем больше они заслужат своей славы. Но скажите
мне, пожалуйста, почему, по какой причине, разные авторы в своих книгах
выступают против женщин, несмотря на то, что это, как мне известно от вас,
несправедливо; скажите, неужели от природы у мужчин такая склонность или же они
поступают так из ненависти к женщинам» но тогда откуда она происходит?»
И она ответила: «Дочь моя, чтобы дать тебе
возможность углубиться в этот вопрос, я сначала подальше отнесу первую корзину
земли. Поведение мужчин предопределено не природой, оно скорее даже ей
противоречит, ибо нет иной столь сильной и тесной связи, данной природой по
воле Бога мужчине и женщине, кроме любви. Причины, которые побуждали, до сих
пор побуждают мужчин, в том числе и авторов книг, – нападкам на женщин,
различны и многообразны, как ты и сама уже поняла. Некоторые обрушиваются на
женщин с добрыми намерениями — чтобы отвратить заблудших мужчин от Падших,
развращенных женщин, от которых те теряют голову, или чтобы удержать от
безрассудного увлечения ими и тем самым помочь мужчинам избежать порочной,
распущенной жизни. При этом они нападают на всех женщин вообще, полагая, что
женщины созданы из всяческой скверны».
«Госпожа, — сказала я, — простите за то,
что прерываю вас, но тогда эти авторы поступают правильно, коли они руководствуются
похвальными намерениями? Ведь, как гласит поговорка, человека судят по его
намерениям».
«Это заблуждение, дорогая моя дочь, —
возразила она, — и оно столь велико, что ему не может быть никакого оправдания.
Если бы кто-нибудь убил тебя не по безумию, а с добрым намерением, то разве
можно было бы его оправдать? Всякий поступивший так руководствовался бы
неправедным законом; несправедливо причинять ущерб или вред одним, чтобы помочь
другим. Поэтому нападки на всех женщин вообще противоречат истине, и я поясню
это с помощью еще одного довода.
Если писатели делают это, чтобы избавить глупых людей от
глупости, то они поступают так, как если бы я стала винить огонь – необходимый
и очень полезный элемент – за то, что некоторые по своей вине сгорели, или
обвинять воду за то, что кто-то утонул. Точно так же и все прочие полезные вещи
можно использовать на благо, а можно и во вред. Но нельзя винить их, если
глупцы ими злоупотребляют, и ты сама в свое время весьма удачно писала об этом.
И ведь все, кто независимо от намерений многоречиво осуждали женщин в своих
писаниях, приводили слишком общие и несуразные доводы, лишь бы обосновать свое
мнение. Словно человек, пошивший слишком длинное и широкое платье только
потому, что смог на дармовщинку и без помех отрезать большой кусок чужого
сукна.
Если бы эти писатели желали лишь отвратить
мужчин от тупости и, воздержавшись от утомительных нападок на жизнь и поведение
безнравственных, порочных женщин, вымазали бы правду об этих падших и
погрязших в грехах существах, которые искусственно лишены своих естественных
качеств – простоты, умиротворенности и праведности и потому подобны уродцам в
природе, коих следует всячески избегать, то тогда я согласилась бы, что они
сделали весьма полезное дело. Однако могу заверить тебя, что нападки на всех
женщин вообще, среди которых много и очень достойных никогда не питались мною,
Разумом, и все подписавшие под этими нападками оказались в полном заблуждении,
и это заблуждение будет существовать и далее. А потому выбрось, эти
грязные, черные и неровные камни, они не годятся для постройки твоего прекрасного
Града.
Многие мужчины
ополчаются против женщин по иным причинам. Одни прибегают к клевете из-за своих
собственных пороков, другими движут их телесные изъяны, третьи поступают так
из зависти, а четвертые из удовольствия, которое они получают, возводя
напраслину. Есть и такие, кто жаждет показать, сколь много ими прочитано, и
потому в своих писаниях они пересказывают то, что вычитали в других книгах
обильно цитируя и повторяя мнения их авторов.
Из-за собственных пороков нападают на
женщин те мужчины, которые провели молодость в распутстве, наслаждались
любовью многих женщин, обманом добиваясь любовных «свиданий, и состарились, не
раскаявшись в грехах.
Теперь же они
сокрушаются, что прошла пора их безумств и распутства. Природа, благодаря
которой сердечное влечение претворяется в желанное для страсти действие,
охладила их способности. Они страдают от того, что прошло золотое время, им
кажется, что на вершине жизни теперь молодежь, к коей и они когда-то
принадлежали. И не видят иного средства побороть свою печаль, как только
обрушиться на женщин в надежде сделать их менее привлекательными для других.
Повсюду можно встретить таких старичков, произносящих нечестивые и непристойные
речи. Вспомни Матеола, который сам признается, что он немощный старик,
обуреваемый страстями. Один его пример убедительно доказывает правдивость моих
слов, и можешь быть уверена, что и многие другие мужчины таковы.
Но эти
развращенные старики, подобно больным неизлечимой проказой, ничего общего не
имеют с добропорядочными пожилыми мужчинами, наделенными мною доблестью и
доброй волей, которые не разделяют порочных желаний, ибо для них это дело
слишком постыдное. Уста этих добрых мужей в согласии с их сердцами преисполнены
добродетельных и честных слов. Они ненавидят ложь и клевету, никогда не
порочат и не бесчестят ни мужчин, ни женщин, советуют избегать зла и следовать
добродетели, дабы идти прямым путем.
У мужчин, ополчающихся на женщин из-за
своих телесных недостатков, слабо и болезненно тело, а ум изощренный, злой. Они
не находят иного способа унять боль за свою немошь, кроме как выместить ее на
женщинах, доставляющих радость мужчинам. Они полагают, что смогут помешать другим
получать наслаждение, коего они сами вкусить не в состоянии.
Из зависти подвергают нападкам женщин и те
злоязычные мужчины, которые, испытав на себе, поняли, что многие женщины умнее
и благороднее их, и будучи уязвленными, преисполнились к ним презрения.
Побуждаемые завистью и высокомерием, они набрасываются с обвинениями на всех
женщин, надеясь умалить и поколебать честь и славу наиболее достойных из них.
И поступают как автор сочинения «О философии», имени которого я не помню. Он
пытается убедить, что почтительное отношение к женщинам некоторых мужчин
недостойно внимания и что те, кто высоко ценит женщин, его книгу извратили бы
так, что ее пришлось бы назвать не «О философии», то есть «О любви к мудрости»,
а «О филомории» – «О любви к глупости». Но уверяю тебя и клянусь, что сам
автор этой полной лживых аргументов и выводов книги явил миру образец глупости.
Что касается тех мужчин, что из
удовольствия возводят напраслину, то неудивительно, что они клевещут на
женщин, ибо вообще по любому поводу злословят обо всех. И заверяю тебя, что
всякий, кто открыто клевещет- на женщин, делает это по злобе сердца, вопреки
разуму и природе. Вопреки разуму, поскольку проявляет великую неблагодарность:
благодеяния женщин столь велики, что как бы он ни старался, он никогда не смог
бы без них обойтись, постоянно нуждаясь в услугах женщин. Вопреки же природе потому,
что нет ни одной твари – ни зверя, ни птицы, — которая не любила бы своих
самок, и было бы совершенно противоестественно для разумного человека поступать
наоборот.
И поскольку до сих пор на эту тему не
написано ни одного достойного сочинения, не нашлось достаточно искусного
писателя, то нет и людей, пожелавших бы ему подражать. Зато много желающих
порифмоплетствовать, которые уверены, что не собьются с правильного пути, если
будут следовать за другими, кто уже писал на эту тему и якобы знает в ней толк,
тогда как у тех, полагаю, одна бестолковщина. Стремясь сразить себя, пишут
убогие стихи или баллады, в которых нет никакого чувства. Они берутся обсуждать
поведение женщин, королей и других людей, а сами не могут ни понять, ни
исправить собственных дурных поступков и низменных наклонностей. Простаки же по
своему невежеству объявляют и писания лучшими из созданных в этом мире.
Глава 9
Здесь Кристина
рассказывает, как она копала землю что означает то, что она задавала даме
Разума вопросы и получала на них ответы
«А. теперь, — продолжала дама Разума, – я
по твоей просьбе подготовила большую работу. Подумай, как ты сможешь взяться
за нее и продолжить копать землю, следуя моим указаниям». Повинуясь ей, я
напрягла все свои силы и задала следующий вопрос: «Госпожа, как случилось, что
Овидий, почитаемый как один из лучших поэтов – хотя многие полагают и я
благодаря твоим наставлениям вместе с ними, что Вергилий достоин гораздо
большей хвалы, – в книгах "Ars amatoria", "Remedia amoris", а
также в других сочинениях столь резко и часто подвергает женщин нападкам?»
Она отвечала: «Овидий мастерски владел
высоким искусством стихосложения, в своих трудах проявлял ум и глубокие
познания. Однако он истощил свое тело плотскими утехами, не удовольствовавшись
любовью одной женщины, но предавшись наслаждению со всеми ему доступными; не
ведавший ни чувства меры, ни верности, он в конце концов был ими всеми покинут.
В юности он безудержно предавался такой жизни, но затем был справедливо наказан
бесчестьем, лишением имущества и тяжкой болезнью. А за то, что и других своими
словами и делами он соблазнял вести такую же жизнь, его, как великого
распутника, отправили в ссылку. А когда позднее благодаря заступничеству
поддерживавших его молодых влиятельных римлян он вернулся из ссылки, то не смог
воздержаться от грехов, за которые ранее понес наказание, и тогда его за это
оскопили. Именно по этой причине, на которую стоит обратить внимание прежде
всего, он, не имея более возможности предаваться плотским наслаждениям, и
начал поносить женщин, пользуясь изощренным резонерством, чтобы представить их
непривлекательными.