Сборник рефератов

Творчество Солженицына

p> «Еще два десятилетия, подобно арестанту с двадцатилетним сроком, он должен был жить, и не больше же в сутки спать, чем восемь часов, больше не выспишь. А по остальным часам, как по острым камням, надо было ползти, перетягиваться уже немолодым, уязвимым телом».

(Впоследствии Солженицын откажется от домысливания бытовых деталей, городского или сельского пейзажа и интерьера; напротив, в его творениях читатель встречает почти документальное воспроизведение бытовой обстановки, он предельно внимателен к самой, казалось бы, незначительной бытовой черте.
Еще раз напомним: внимание к быту дает возможность обнаружить высшую, онтологическую символику, воспринять реальную жизнь как художественное творение насыщенное множеством смыслов благодаря присутствию в ней Высшего
Промысла.)

Заложником тотального страха, порожденного Системой, оказывается и министр МГБ Абакумов, пришедший на прием к Сталину:

«Этот рослый мощный решительный человек, идя сюда, всякий раз замирал от страха ничуть не меньше, чем в разгар арестов граждане по ночам, слушая шаги на лестнице».

Трагикомизм ситуации состоит в том, что оба собеседника оказываются заложниками унизительной ситуации тотального страха, порожденного Системой и делающей их ничуть не более свободными, чем заключенные. Сталин, размышляющий, глядя на горящие уши Своего министра, о том, «не наступил ли уже момент, когда этим человеком надо пожертвовать», тоже оказывается заложником Абакумова: все обеспечение жизнедеятельности вождя оказывается в руках людей из МГБ. «Так что в каком-то искаженно-ироническом смысле Сталин сам был подчиненным Абакумова. Только вряд ли бы успел Абакумов эту власть проявить первый».

Чувство страха, униженности и несвободы формируют типические обстоятельства социально-политической жизни у внешне благополучных и властительных героев романа.

Каждый из этих героев романа, порабощенный своей средой, нормами социальной жизни, к которой все оказываются причастны, теряет свободу и предстает глубоко несчастным.

Социальное положение человека, его место в общественно-государственной иерархии оказывается в художественном мире романа обратно пропорциональным степени личной свободы и счастья, доступных ему.

С ответом на эти вопросы связана этическая и философская проблематика романа. Она формируется тем, как решается проблема свободы и несвободы человека. С решением этого вопроса связана и концепция личности, предложенная Солженицыным.

Говоря о концепции личности, представленной в произведениях
Солженицына, необходимо понять, что такое свобода и какой ценой достается она человеку.

Идею свободной личности в обстоятельствах, которые, казалось бы, лишают человека всяческой свободы, высказывает заключенный Бобынин в своей беседе с Абакумовым, утверждая себя значительно более свободным человеком, чем всесильный министр МГБ:

«Свободу вы у меня давно отняли, а вернуть ее не в ваших силах, ибо ее нет у вас самих. Лет мне отроду сорок два, сроку вы мне отсыпали двадцать пять, на каторге я уже был, в номерах ходил, и в наручниках, и с собаками, и в бригаде усиленного режима — чем еще можете вы мне угрозить? Чего еще лишить? Вообще, поймите и передайте там, кому надо выше, что вы сильны лишь постольку, поскольку отбираете у людей не все. Но человек, у которого вы отобрали все — уже не подвластен вам, он снова свободен».

Свобода, о которой говорит Бобынин, отнюдь не внешняя. Это внутренняя свобода, которая доступна людям, наделенным даром интенсивной внутренней жизни. Таковы Бобынин, Нержин, Сологдин, Герасимович.

Проблема свободы или несвободы человека, центральная для романа, заставляет нас вновь вернуться к системе персонажей. Оказывался, герои, принадлежащие разным хронотопам романа, при всем различии их жизненного положения, существуют в рамках одной и той же социально-политической
Системы (которая трактуется Солженицыным как среда, как типические обстоятельства, воздействующие на характер). Именно эта среда лишает героев мыслимых и немыслимых степеней внешней свободы.

Поэтому нельзя воспринять систему персонажей как построенную по принципу противопоставления заключенных и их тюремщиков, свободных и несвободных людей. Это будет принцип ложного противопоставления: в равной степени несвободны все. Но различны варианты их несвободы: офицеры МГБ оказываются не только заложниками жизненных благ, которых могут лишиться в любой момент: престижных квартир, дорогого хрусталя, фарфора, огромных зарплат, персональных машин и роскошных кабинетов, — но и любого неожиданного политического поворота, который Система продуцирует как бы сама по себе, без видимого участия людей, входящих в нее. И герои, принадлежащие хронотопу макарыгинской квартиры, неизбежно Ощущают себя возможными будущими жертвами такого поворота.

Истинно свободными людьми предстают в романе те из героев, что сумели найти свободу в собственной душе — внутреннюю, тайную свободу в пушкинском смысле. Их свобода не зависит от внешних обстоятельств — зигзагов Системы, расположенности или не расположенности начальства. Лишенные Системой всего
— имущества, нормальной семьи, отцовства, свободы — эти герои способны осмыслить собственное положение как позитивное и забыть заботы самоустроения, обретя свободу внутреннего самостояния.

В забвении забот самоустроения и в поисках истины самостояния и лежит философская идея, постигнутая автором и его мыслящими героями: Нержиным,
Герасимовичем, Бобыниным. Самостояние требует жертвы — арестантскими благами шарашки, надеждой, пусть и призрачной, на скорое освобождение, на обретение семейного счастья. Но лучшие герои Солженицына идут на эти жертвы, выходя из конфликта с Системой победителями и не соблазняясь компромиссами, предложенными ей.

Эти компромиссы могут быть различны. Вся жизнь Яконова - история одного большого компромисса с Системой. На компромисс с ней идет в итоге своих размышлений и Дмитрий Сологдин. От компромисса отказываются Нержин и
Герасимович. Но в любом случае предложенный компромисс ставит человека перед выбором и требует от него самоопределения. По Солженицыну, выигрывает и получает истинное освобождение сумевший отказаться от компромисса. В этом убеждает и разрешение конфликта в романе, и судьба его автора.

1.3Система творческих координат Солженицына – «Архипелаг ГУЛАГ»

«Вот они выходят на трибуну, обсуждая «Ивана Денисовича». Вот они обрадовано говорят, что книга эта облегчила их совесть (так и говорят...).
Признают, что я дал картину еще очень смягченную, что каждый из них знает более тяжелые лагеря. (Так —ведали?..) Из семидесяти человек, сидящих по подкове, несколько выступающих оказываются сведущими в литературе, даже читателями «Нового мира», они жаждут реформ, живо судят о наших общественных язвах, о запущенности деревни...

Я сижу и думаю: если первая крохотная капля правды разорвалась как психологическая бомба — что же будет в нашей стране, когда Правда обрушится водопадами?

«А — обрушится, ведь не миновать».

Так—пророчески—писал А.И. Солженицын в своей великой книге «Архипелаг
ГУЛАГ». И сбылось по слову его. Прошло каких-то 17 лет — по масштабам истории мгновение,— и вот рухнул казавшийся неколебимым и всесильным советский тоталитарный режим, погребая под своими обломками живых — в противников его, я сторонников, и палачей, и жертв. «Вожди Советского
Союза», ухе вступившие на скользкую тропу «перестройки», изо всех сил сопротивлялись публикации Солженицына на родине писателя, мыслителя, гражданина. Широковещательно объявленная и разрекламированная «гласность» завершалась, «прекращала течение свое» ори упоминании имени Солженицына.
Тем более что сам писатель своей авторской волей определил, что первым большим произведением его, опубликованным в России после длительного литературного небытия, должен стать именно «Архипелаг ГУЛАГ»,— хотя бы и в сокращении. Тщетно В.А. Медведев, последний главный идеолог КПСС, доказывал, почему в СССР не может быть опубликован Солженицын, а тем более—его «Архипелаг»: ведь он «наш враг»!

В связи с 70-летием Солженицына (11 декабря 1988 г.) шестнадцать писателей и деятелей культуры обратились к Генеральному секретарю ЦК КПСС
М.С. Горбачеву с протестом против задержки публикации «Архипелага ГУЛАГ» в журнале «Новый мир» (среди подписавших — С. Аверинцев, А. Битов, И.
Золотусский, С.Рассадин, В.Распутин, Н. Эйдельман...). И вот в июле 19S9 г. журнал «Новый мир» публикует «Нобелевскую лекцию» Солженицына (пробный шар!), а с 8-го номера начинает печатать главы «Архипелага ГУЛАГ», отобранные автором для журнальной публикации. В 1990 г. в издательстве
«Советский писатель» выходит полный текст "Архипелага» в 3 томах. После издания этой книги ни в русской, ни в мировой литературе не осталось произведений. которые представляли бы большую опасность для советского режима, С публикацией «Архипелага» эра «гласности» закончилась: рядом с потрясающей правдой о ГУЛАГе, рядом с книгой, раскрывавшей смысл и сущность советской тоталитарной системы — от ее истоков в 1918 г. до ее апофеоза в
1935—1939-м и медленной конвульсивной агонии с конца 1940-х по конец 1980-х годов,—никакая критика, никакое разоблачение или обличение не выдерживали сравнения; все казалось жалкой полуправдой, бледным самооправданием преступной власти, террористического Государства...

Пелена лжи и самообмана, зсе еще застилавшая глаза многим нашим согражданам, продолжавшим быть — во всем — советскими людьми, спадала.
События, служившие саморазоблачению режима, двигались как будто навстречу прозрению, которое нес читателям солженицынский «Архипелаг». Фергана,
Тбилиси, Баку, Вильнюс— этот «пунктир» судорожных «огрызаний» тоталитарного монстра, натиск акций устрашения, неуклонно стягивавшийся к Москве августа
1991 г., уже не был страшен тем, кто прочитал «Архипелаг ГУЛАГ»
Солженицына. После всего, что было собрано в этой книге, что было раскрыто с поразительной силой эмоционального воздействия, с одной стороны, документального свидетельства, с другой —искусства слова, после того, как в памяти запечатлелся чудовищный, фантастический мартиролог жертв
"строительства коммунизма» в России за годы советской власти, к тому же— безымянный... После цифры в 66,7 миллиона человек—с 1917 по 1959 г. (6,
8)—уже ничего не удивительно и не страшно!

В самом начале первого тома «Архипелага» Солженицын называет 227 своих соавторов (без имен, конечно): «Я не выражаю им здесь личной признательности: это наш общий дружный памятник всем замученным и убитым»
(5, 9). Вот и Посвящение «Архипелага»:

«ПОСВЯЩАЮ всем, кому не хватило жизни об этом рассказать. И да простят они мне, что я не все увидел, не все вспомнил, не обо всём догадался» (5,
5).

«Не из пустой прихоти надел он на себя вериги, не напрасно в разговоре с приятелями или даже с величавыми осанистыми редакторами поглядывал на часы, не попусту, сам буквально по пятам преследуемый и гонимый, гонял себя по всей стране, чтобы разыскать еще одного свидетеля, пережить еще чей- нибудь рассказ, проверять еще один факт. И чужими родными судьбами переполненный, снова спешил за стол, в мастерскую человечьих воскрешений.
Памятник зашатанным на следствии, расстрелянным в подвалах, умерщвленным на этапах и в лагерях — создан» ,— писала Л.К. Чуковская с работе Солженицына над «Архипелагом». Это она послала 11 декабря 1968 г. в день 50-летия писателя (преследование и травля его были в разгаре) телеграмму, в которой определено подлинное место Солженицына в отечественной и мировой литературе: «Вашим голосом заговорила сама немота. Я не знаю писателя более долгожданного и необходимого, чем Вы. Где не погибло слово, там спасено будущее. Ваши горькие книги ранят и лечат душу. Вы вернули русской литературе ее громовое могущество». Спустя 20 лет, к 70-летию Солженицына,
Чуковская послала в Вермонт еще одну поздравительную телеграмму, продолжив свою предшественницу: «Дорогой Александр Исаевич, от души желаю, чтобы великая проза «Архипелага ГУЛАГ» как можно скорее вернулась на родину и привела за собою следом все ваши книги». Вторая телеграмма, по-видимому, не дошла до адресата. А ведь эра «нового мышления» уже открыто заявила о себе... Однако имени «Архипелаг ГУЛАГ» ни советское руководство, ни советская почта не могли перенести.

И это не удивительно. Если генсек советских писателей Фадеевне выдержал возвращения из ГУЛАГа нескольких своих товарищей, задававших ему один и тот же вопрос «где Авель, брат твой?» — кто выдержал бы воскрешение
66 или 55 миллионов, загубленных режимом? Сравнивая Солженицына с Данте
Алигьери, творящим «десятый круг ада» (мысль Анны Ахматовой), Чуковская нашла удивительно емкое название для творческого подвига писателя, взявшегося создать нерукотворный памятник миллионам невинно убиенных за время советской власти,— «мастерская человечьих воскрешений», заимствованное у Маяковского (поэма «Про это»).

Воздух в воздух, будто камень в камень недоступная для тленов и крошений, рассиявшись, высится веками мастерская человечьих воскрешений.

Вот он, большелобый тихий химик, перед опытом наморщил лоб.

Книга —

«Вся земля»,— выискивает имя.

Век двадцатый.

Воскресить кого б?

И Солженицын делает выбор...— Bcexl Всех, кого поглотила «адова пасть»
ГУЛАГа. Всех, в том числе и тех, чьи имена забылись, стерлись из памяти людской, исчезли из документов, большей частью уничтоженных.

В лаконичной преамбуле своего грандиозного повествования Солженицын замечает: «В этой книге нет ни вымышленных лиц, ни вымышленных событий.
Люди и места названы их собственными именами. Если названы инициалами, то по соображениям личным. Если не названы вовсе, то лишь потому, что память людская не сохранила имен,—а все было именно так» (5, 8). Автор называет свой труд «опытом художественного исследования». Удивительный жанр! При строгой документальности (не обязательно письменной, многие факты и истории
— изустны) это вполне художественное произведение, в котором, наряду с известными и безвестными, но одинаково реальными узникам режима, действует еще одно фантасмагорическое действующее лицо — сам Архипелаг. Все эти
«острова», соединенные между собой «трубами канализации», по которым
«протекают» люди, переваренные чудовищной машиной тоталитаризма в жидкость
— кровь, пот, мочу; архипелаг, живущий собственной жизнью, испытывающий то голод, то злобную радость и веселье, то любовь, то ненависть; архипелаг, расползающийся, как раковая, опухоль страны, метастазами во все стороны; окаменевающий, превращающийся в континент в континенте.

«Десятый круг» Дантова ада, воссозданный Солженицыным,— фантасмагория самой жизни. Но в отличие от автора романа «Мастер и Маргарита»,
Солженицыну, реалисту из реалистов, нет никакой нужды прибегать к какой- либо художественной «мистике»—воссоздавать средствами фантастики и гротеска
«черную магию», вертящую людьми помимо их воли то так, то эдак, изображать
Воланда со свитой, прослеживать вместе с читателями все «коровьевские штуки», излагать романную версию «Евангелия от Пилата». Сама жизнь ГУЛАГа, во всей ее реалистической наготе, в мельчайших натуралистических подробностях, гораздо фантастичнее и страшнее любой книжной «дьяволиады», любой, самой изощренной декадентской фантазии. Солженицын как будто даже подтрунивает над традиционными мечтами интеллигентов, их бело-розовым либерализмом, не способных представить себе, до какой степени можно растоптать человеческое достоинство, уничтожить личность, низведя ее до толпы «зэков», сломать волю, растворить мысль и чувства в элементарных физиологических потребностях организма, находящегося на грани земного существования.

«Если бы чеховским интеллигентам, все гадавшим, что будет через двадцать — тридцать — сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет пыточное следствие, будут сжимать череп железным кольцом, спускать человека в ванну с кислотами, голого и привязанного пытать муравьями, клопами, загонять раскаленный на примусе шомпол в анальное отверстие
(«секретное тавро»), медленно раздавливать сапогом половые части, а в виде самого легкого — пытать по неделе бессонницей, жаждой и избивать в кровавое мясо,— ни одна бы чеховская пьеса не дошла до конца, все герои пошли бы в сумасшедший дон» (5, 75). И. обращаясь прямо к тем, кто делал вид, что ничего не происходит, а если и происходит, то где-то стороной, вдалеке, а если и рядом, то по принципу «авось меня обойдет», автор «Архипелага» бросает от имени миллионов ГУЛАГовского населения: «Пока вы в свое удовольствие занимались безопасными тайнами атомного ядра, изучали влияние
Хайдеггера на Сартра и коллекционировали репродукции Пикассо, ехали купейными вагонами за курорт или достраивали подмосковные дачи,— а воронки непрерывно шныряли по улицам, а гебисты стучали и звонили в двери» —
«Органы никогда не ели хлеба зря-»; «пустых тюрем у нас не бывало никогда, а либо полные, либо чрезмерно переполненные»; «в выбивании миллионов и в заселении ГУЛАГа была хладнокровно задуманная последовательность и неослабевающее упорство» (5. 74).

Обобщая в своем исследовании тысячи реальных судеб, сотни личных свидетельств и воспоминаний, неисчислимое множество фактов, Солженицын приходит к мощным обобщениям — и социального, и психологического, и нравственно-философского плана. Вот, например, автор «Архипелага» воссоздает общую психологию среднеарифметического жителя тоталитарного государства, вступившего — не по своей воле — в зону смертельного риска. За порогом — Большой террор, и уже понеслись неудержимые потоки в ГУЛАГ: начались «арестные эпидемии». Итак, «схватывались люди ни в чем не виновные, а потому не подготовленные ни к какому сопротивлению. Создавалось общее чувство обреченности, представление что от ГПУ — НКВД убежать невозможно. Что и требовалось. Мирная овца ватку по зубам» (5, 18).

«Всеобщая невиновность порождает и всеобщее бездействие. Может, тебя еще и не возьмут! Может обойдется? Не каждому дано, как Ване Левитскому, уже в 14 лет понимать: «Каждый честный человек должен попасть в тюрьму.
Сейчас сидит папа, а вырасту я — и меня посадят». (Его посадили двадцати трех лет.) Большинство коснеет в мерцающей надежде. Раз ты невиновен—то за что же могут тебя брать? Это ошибка? Тебя уже волокут за шиворот, а ты все заклинаешь про себя: «Это ошибка! Разберутся — выпустят!» Других сажают повально, это тоже нелепо, но там еще в каждом случае остаются потемки: «а может быть, этот как раз...?» А уж ты! — ты-то наверняка невиновен! Ты еще рассматриваешь Органы как учреждение человечески-логичное: разберутся — выпустят.

И зачем тебе тоща бежать?.. Я как же можно тебе тогда сопротивляться?.. Ведь ты только ухудшишь свое положение, ты помещаешь разобраться в ошибке. Не то, что сопротивляться,— ты и по лестнице спускаешься на цыпочках, как зелено, чтоб соседа не слышали» (5, 19).

Солженицын заставляет каждого читателя представить себя «туземцем»
Архипелага — подозреваемым, арестованным, допрашиваемым, пытаемым, заключенным тюрьмы и лагеря... Любой читатель поневоле проникается противоестественной, извращенной психологией человека, изуродованного террором, даже одной нависшей над ним тенью террора, страхом; вживается в роль реального или потенциального зэка. Читатель «Архипелага» сплавляется с его персонажами, с его автором, становится подельником Солженицына в его запретном, конспиративном, опасном творчестве. «А если долго еще не просветлится свобода в нашей стране, то само чтение и передача этой книги будет большой опасностью — так что и читателям будущим я должна с благодарностью поклониться — от тех, от погибших» (5, 9). Чтение и распространение солженицынского исследования — страшная тайна; она влечет, притягивает, но и обжигает, заражает, формирует единомышленников автора, вербует новых и новых противников бесчеловечного режима, непримиримых его оппонентов, борцов с ним, а значит,— и все новых его жертв, будущих узников
ГУЛАГа (до тех пор, пока он существует, живет, алчет новых «потоков», этот ужасный Архипелаг?).

А Архипелаг ГУЛАГ — это не какой-то иной мир: границы между «тем» и
«этим» миром эфемерны, размыты; это одно пространство! «По долгой кривой улице нашей жизни мы счастливо неслись или несчастливо брели мимо каких-то заборов, заборов, заборов — гнилых деревянных, глинобитных дувалов, кирпичных, бетонных, чугунных оград. Мы не задумывались — что за ними? Ни глазом, ни разумением мы не пытались за них заглянуть — а там-то и начинается страна ГУЛАГ, совсем рядом, в двух метрах от нас. И еще мы не замечали в этих заборах несметного числа плотно подогнанных, хорошо замаскированных дверок, калиток. Все, все эти калитки были приготовлены для нас! — и вот распахнулась быстро роковая одна, и четыре белых мужских руки, не привыкших к труду, но схватчивых, уцепляют нас за ногу, за руку, за воротник, за шапку, за ухо—вволакивают как куль, а калитку за нами, калитку в нашу прошлую жизнь, захлопывают навсегда. Всё. Вы — арестованы!

И нич-ч-чего вы не находитесь на это ответить, кроме ягнячьего блеянья:

— Я-а?? За что??.. Вот что такое арест: это ослепляющая вспышка и удар, от которых настоящее разом сдвигается в прошедшее, а невозможное становится полноправным настоящим» (5, 13—14).

Солженицын показывает, какие необратимые, патологические изменения происходят в сознании арестованного человека. Какие там нравственные, политические, эстетические принципы или убеждения! С ними покончено чуть ли не в тот же момент, когда ты перемещаешься в «другое» пространство — по ту сторону ближайшего забора с колючей проволокой. Особенно разителен, катастрофичен перелом в сознании человека, воспитанного в классических традициях — возвышенных, идеалистических представлений о будущем и должном, нравственном и прекрасном, честном и справедливом. Из мира мечтаний и благородных иллюзий ты враз попадаешь в мир жестокости, беспринципности, бесчестности, безобразия, грязи, насилия, уголовщины; в мир, где можно выжить, лишь добровольно приняв его свирепые, волчьи законы; в мир, где быть человеком не положено, даже смертельно опасно, а не быть человеком
—значит сломаться навсегда, перестать себя уважать, самому низвести себя на уровень отбросов общества и так же именно к себе и относиться.

Чтобы дать читателю проникнуться неизбежными с ним переменами, пережить поглубже контраст между мечтой и действительностью, Солженицын нарочно предлагает вспомнить идеалы и нравственные принципы предоктябрьского «серебряного века»—так лучше понять смысл произошедшего психологического, социального, культурного, мировоззренческого переворота.
«Сейчас-то бывших зэков да даже и просто людей б0-х годов рассказом о
Соловках, может быть, и не удивишь. Но пусть читатель вообразит себя человеком чеховской и послечеховской России, человеком Серебряного Века нашей культуры, как назвали 1910-е годы, там воспитанным, ну пусть потрясенным гражданской войной, — но все-таки привыкшим к принятым у людей пище, одежде, взаимному словесному обращению...» (б, 21). И вот этот самый
«человек серебряного века» (или бравший с него пример) внезапно погружается в мир, где люди одеты в серую лагерную рвань или в мешки, имеют на пропитание миску баланды и четыреста, а может, триста, а то и сто двадцать пять граммов хлеба; и общение—мат и блатной жаргон.—«Фантастический мир!»
(см.: б, 26, 27, 30)

Это внешняя ломка. А внутренняя — покруче. Начать с обвинения. «В 1920 году, как вспоминает Эренбург, ЧК поставила перед ним вопрос так: «Докажите вы, что вы — не агент Врангеля». А в 1950 один из видных полковников МГБ
Фома Фомич Железов объявил заключенным так: «Мы ему (арестованному) и не будем трудиться доказывать его вину. Пусть о н нам докажет, что не имел враждебных намерений».

И на эту людоедски-незамысловатую прямую укладываются в промежутке бессчетные воспоминания миллионов. Какое ускорение и упрощение следствия, не известные предыдущему человечеству! Пойманный кролик, трясущийся и бледный, не имеющий права никому написать, никому позвонить по телефону, ничего принести с воли, лишенный сна, еды, бумаги, карандаша и даже пуговиц, посаженный на голую табуретку в углу кабинета, должен сам изыскать и разложить перед бездельником-следсвателем доказательства, что не имел враждебных намерений! И если он не изыскивал их (а откуда ж он мог их добыть), то тем самым и приносил следствию приблизительные доказательства своей виновности!» (5, 104). И автор приводит массу примеров того, как это делается.

Но это еще только начало ломки сознания. Вот — следующий этап самодеградации. Отказ от самого себя, от своих убеждений, от сознания своей невиновности. «К Елизавете Цветковой в казанскую отсадочную тюрьму в 1938-м пришло письмо пятнадцатилетней дочери: «Мама! Скажи, напиши — виновата ты или нет?.. Я лучше хочу, чтоб ты была не виновата, и я тоща в комсомол не вступлю и за тебя не прощу. А если ты виновата — я тебе больше писать не буду и буду тебя ненавидеть». И угрызается мать в сырой гробовидной камере с подслеповатой лампочкой: как же дочери жить без комсомола? как же ей ненавидеть советскую власть? Ух лучше пусть ненавидит меня. И пишет: «Я виновата... Вступай в комсомол».

Еще бы не тяжко! — резюмирует Солженицын,— да непереносимо человеческому сердцу: попав под родной топор — оправдывать его разумность.

Но столько платит человек за то, что душу, вложенную .Богом, вверяет человеческой догме» (6, 207).

А вот и следующая ступенька деградации. «Всей твердости посаженных правоверных хватало лишь для разрушения традиций политических заключенных.
Они чуждались инакомыслящих однокамерников, таились от них, шептались об ужасах следствия так, чтобы не слышали беспартийные или эсеры — «не давать им материала против партии!» — И далее, со ссылкой на «Крутой маршрут» Е.
Гинзбург:— Вот твердолобая Юлия Анненкова требует от камеры: «не смейте потешаться над надзирателем! Он представляет здесь советскую власть!» (А?
Все перевернулось! Эту сцену покажите в сказочную гляделку буйным революционеркам в царской тюрьме!) Или комсомолка Катя Широкова спрашивает у Гинзбург в шмональном помещении: вон та немецкая коммунистка спрятала золото в волосы, но тюрьма-то наша, советская,— так не надо ли донести надзирательнице?!» (б, 211).

И наконец—последняя (для «идейных»!): помогать партии в ее борьбе с врагами, хотя бы ценой жизни своих товарищей, включая и свою собственную: партия всегда права! «И какой же выход они для себя нашли? — иронизирует
Солженицын.— Какое же действенное решение подсказала им их революционная теория? Их решение стоит всех их объяснений! Вот оно: чем больше посадят — тем скорее вверху поймут ошибку! А поэтому — стараться как можно больше называть фамилий! Как можно больше давать фантастических показаний на невиновных!

Всю партию не арестуют!

(А Сталину всю и не нужно было, ему только головку и долгостажников.)

Как среди членов всех российских партий коммунисты оказались первыми, кто стал давать ложные на себя показания,— так им первым же безусловно принадлежит и это карусельное открытие: называть побольше фамилий! Такого еще русские революционеры не слышали!» (6. 209—210).

Солженицын приводит символический эпизод, касающийся «коммунисток набора 37-го года»: «В свердловской пересылочной бане этих женщин прогнали сквозь строй надзирателей. Ничего, утешились. Уже на следующих перегонах они пели в своем вагоне:

«Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек!»

Вот с таким комплексом миропонимания, вот с таким уровнем сознания вступают благомыслящие на свой долгий лагерный путь. Ничего не поняв с самого начала ни в аресте, ни в следствии, ни в общих событиях, они по упорству, по преданности (или по безвыходности?) будут теперь всю дорогу считать себя светоносными, будут объявлять только себя знающими суть вещей». А лагерники, встречая их, этих правоверных коммунистов, этих
«благонамеренных ортодоксов», этих «настоящих советских людей», «с ненавистью им говорят: «Там, на воле, вы—нас, здесь будем мы—вас!»» (6,
212).

«Верность? — переспрашивает автор «Архипелага».— А по-нашему: хоть кол на голове теши. Эти адепты теории развития увидели верность свою развитию в отказе от всякого собственного развития» (б, 207). И в этом, убежден
Солженицын, не только беда коммунистов, но и их прямая вина. И главная вина
— в самооправдании, в оправдании родной партии и родной советской власти, в снятии со всех, включая и Ленина, и Сталина, ответственности за Большой террор, за государственный терроризм как основу своей политики, за кровожадную теорию классовой борьбы, делающей уничтожение «врагов», насилие
— нормальным, естественным явлением общественной жизни.

И Солженицын выносит «благонамеренным» свой нравственный приговор:
«Как можно было бы им всем посочувствовать! Но как хорошо всё видят они, в чем пострадали,— не видят, в чем виноваты. Этих людей не брали до 1937 года. И после 1938-го их очень мало брали. Поэтому их называют «набор 37-го года», и так можно было бы, но чтоб это не затемняло общую картину, что даже в месяцы пик сажали не их одних, а все те же тянулись и мужички, и рабочие, и молодежь, инженеры и техники, агрономы и экономисты, и просто верующие.

«Набор 37-го года», очень говорливый, имеющий доступ к печати и радио, создал «легенду 37-го года», легенду из двух пунктов:

1) если когда при советской власти сажали, то только в 37-м, и только о 37-м надо говорить и возмущаться;

2) сажали в 37-м—только их» (б, 207—208). «И в чем же состоит высокая истина благонамеренных? — продолжает размышлять Солженицын.— А в том, что они не хотят отказаться ни от одной прежней оценки и не хотят почерпнуть ни одной новой. Пусть жизнь хлещет через них, и переваливается через них, и даже колесами переезжает через них — а они ее не пускают в свою голову! а они не признают ее, как будто она не идет! Это нехотение обмысливать опыт жизни—их гордость! На их мировоззрении не должна отразиться тюрьма! не должен отразиться лагерь! На чем стояли — на том и будем стоять! Мы — марксисты! Мы — материалисты! Как же можем мы измениться от того, что случайно попали в тюрьму? (Как же можем мы измениться сознанием, если бытие меняется, если оно показывается новыми сторонами? Ни за что! Провались оно пропадом, бытие, но нашего сознания оно не определит! Ведь мы же материалисты!..) Вот их неизбежная мораль; я посажен зря и, значит, я—
^хороший, а все вокруг—враги и сидят за дело» (6, 212).

Однако вина «благонамеренных», как это понимает Солженицын, не в одном самооправдании или апологии партийной истины. Если бы вопрос был только в этом — полбеды! Так сказать, личное дело коммунистов. По этому поводу
Солженицын ведь и говорит: «Поймем их, не будем зубоскалить. Им было сольно падать. «Лес рубят— щепки летят»,— была их оправдательная бодрая поговорка.
И вдруг они сами отрубились в эти щепки». И далее: «Сказать, что им было больно — это почти ничего не сказать. Им — невместимо было испытать такой удар, такое крушение—и от своих от родной партии, и по видимости — ни за что. Ведь перед партией они ни в чем не были виноваты, перед партией—ни в чем» (6, 206).

А перед всем обществом? Перед страной? Перед миллионами погибших и замученных некоммунистов, перед теми, кого коммунисты, в том числе пострадавшие от собственной партии, «благонамеренные» узники ГУЛАГа, честно и откровенно считали «врагами», которых необходимо без всякой жалости уничтожить? Разве перед этими миллионами «контрреволюционеров», бывших дворян, священников, «буржуазных интеллигентов», «диверсантов и вредителей», «кулаков» и «подкулачников», верующих, представителей депортированных народов, националистов и «безродных космополитов»,— разве перед всеми ими, исчезнувшими в бездонном чреве ГУЛАГа они, устремленные на создание «нового» общества и уничтожение «старого, неповинны?

И вот, уже после смерти «вождя народов», «неожиданным поворотом нашей истории кое-что, ничтожно малое, об Архипелаге этом выступило на свет. Но те же самые руки, которые завинчивали наши наручники, теперь примирительно выставляют ладони: «Не надо!.. Не надо ворошить прошлое!.. Кто старое помянет — тому глаз вон!» Однако доканчивает пословица: «„А кто забудет—тому два!''» (5, 6). Кто-то из «благонамеренных» говорит о самом себе: «если когда-нибудь выйду отсюда — буду жить, как будто ничего не произошло» (М. Даниэлян); кто-то—о партии: «Мы верили партии — и мы не ошиблись!» (Н.А. Виленчик) (6, 207); кто-то, работая в лагере, рассуждает:
«в капиталистических странах рабочие борются против рабского труда, но мы- то, хоть и рабы, работаем на социалистическое государство, не для частных лиц. Это чиновники лишь временно (?) стоят у власти, одно движение народа — и они слетят, а государство народа останется» (б, 220); кто-то апеллирует к давности», применяясь «к своим доморощенным палачам («Зачем старое ворошить?..»), уничтожавшим соотечественников многократно больше, чем вся гражданская война» (5, 192)... А у кого-то из «не желающих вспоминать,— замечает Солженицын,— довольно уже было (и еще будет) времени уничтожить все документы дочиста» (5, 7). А в сумме получается, что и ГУЛАГа-то никакого — не было, и миллионов репрессированных—не было, или даже известный аргумент: «у нас зря не сажают»... Наподобие такой сентенции:

«Пока аресты касались людей, мне не знакомых или малоизвестных, у меня и моих знакомых не возникало сомнения в обоснованности (!) этих арестов. Но когда были арестованы близкие мне люди и я сама, и встретилась в заключении с десятками преданнейших коммунистов, то...» Солженицын эту сентенцию и комментирует убийственно: «Одним словом, они оставались спокойны, пока сажали общество. «Вскипел их разум возмущенный», когда стали сажать их сообщество» (6, 208).

Самая идея лагерей, этого орудия «перековки» человека, рождалась ли она в головах теоретиков «военного коммунизма» — Ленина и Троцкого,
Дзержинского и Сталина, не говоря уже о практических организаторах
Архипелага — Ягоды, Ежова, Берия, Френкеля и др., доказывает Солженицын, была безнравственна, порочна, бесчеловечна. Чего стоят только, например, приводимые Солженицыным бесстыдные теоретизмы сталинского палача
Вышинского: «...успехи социализма оказывают свое волшебное (так и вылеплено: волшебное!) влияние и на... борьбу с преступностью». Не отставала от своего учителя и идейного вдохновителя правовед Ида Авербах
(сестра рапповского генсека и критика Леопольда Авербаха). В своей программной книге «От преступления к труду» (М., 1936), изданной под редакцией Вышинского, она писала: «Задача советской исправтрудполитики —
"превращение наиболее скверного людского материала («сырье» - то помните?
«насекомых» помните? — АС.) в полноценных активных сознательных строителей социализма"» (6, 73). Главная мысль, кочевавшая из одного
«ученого» труда в другой, из одной политической агитки в другую: уголовники
— это наиболее «социально близкие» к трудящимся массам социальные элементы: от пролетариата — рукой подать до люмпен-пролетариата, а там уж совсем близко «блатные»...

Автор «Архипелага ГУЛАГ» не сдерживает своего сарказма:

«Присоединись и мое слабое перо к воспеванию этого племени! Их воспевали как пиратов, как флибустьеров, как бродяг, как беглых каторжников. Их воспевали как благородных разбойников — от Робина Гуда и до опереточных, уверяли, что у них чуткое сердце, они грабят богатых и делятся с бедными. О, возвышенные сподвижники Карла Моора! О, мятежный романтик
Челкаш! О, Беня Крик, одесские босяки и их одесские трубадуры!

Да не вся ли мировая литература воспевала блатных? Франсуа Вийона корить не станем, но ни Гюго, ни Бальзак не миновали этой стези, и Пушкин- то в цыганах похваливал блатное начало. (А как там у Байрона?) Но никогда не воспевали их так широко, так дружно, так последовательно, как в советской литературе. (На то были высокие Теоретические Основания, не одни только Горький с Макаренкой.)» (б, 265).

И Солженицын подтверждает, что «всегда на всё есть освящающая высокая теория. Отнюдь не сами легковесные литераторы определила, что блатные — наши союзники по построению коммунизма» (6, 269). Тут впору вспомнить и знаменитый ленинский лозунг «Грабь награбленное!», и понимание «диктатуры пролетариата» как правового и политического «беспредела», не связанного никакими законами и нормами, и «коммунистическое» отношение к собственности
(«всё — наше общее»), и самые «уголовные истоки» партии большевиков .
Теоретики советского коммунизма не стали залезать в теоретические, книжные дебри в поисках оптимальных моделей нового общества: блатной мир, скученный в концентрационном лагере в единую «трудармию», плюс систематическое насилие и устрашение, плюс стимулирующая перевоспитательный процесс «шкала пайки плюс агитация» (6, 73) — вот и все, что нужно для построения бесклассового общества...

«Когда же стройная эта теория опускалась на лагерную землю, выходило вот что: самым заядлым, матерым блатникам передавалась безотчетная власть на островах Архипелага, на лагучастках и лагпунктах,— власть над населением своей страны, над крестьянами, мещанами и интеллигенцией, власть, которой они не имели никогда в истории, никогда. ни в одном государстве, о которой на воле они и помыслить не могли,— а теперь отдавали им всех прочих людей как рабов. Какой же бандит откажется от такой власти?..»(.6, 270).

«Нет уж,— говорит Солженицын,— ни от каменя плода, ни от вора добра»
(б, 272).- Построив государственную систему, все советское общество по законам ГУЛАГа, теоретики и практики коммунизма фактически «перевоспитали»
— с помощью «блатняков» — огромную массу трудящихся и партгосруководителей в блатных. Пронизанный «блатной» моралью, эстетикой, представлениями о труде, управлении и самоуправлении и т.п. Архипелаг ГУЛАГ основан на отрицании мира «фраерского». Солженицын поясняет:

«Фраерский значит — общечеловеческий, такой, как у всех нормальных людей. Именно этот общечеловеческий мир, наш мир, с его моралью, привычками жизни и взаимным обращением, наиболее ненавистен блатным, наиболее высмеивается ими, наиболее противопоставляется своему антисоциальному антиобщественному кублу» (6, 276). В отрицании, отвержении всего нормального, общечеловеческого, нравственного, культурного органически сошлись уголовники и гэбисты, большевистские функционеры и теоретики бесправного и беззаконного государства. Больше всего их роднило между собой, по мнению Солженицына, вот это: «паразит не может жить в одиночестве. Он должен жить на ком-нибудь, обвиваясь» (б, 276).

Свой позорный вклад внесли в оправдание — нет, неточно! — в воспевание, настоящую апологию усовершенствованного рабства, лагерной
«перековки» нормальных людей в «блатняков», в безымянный «наиболее скверный людской материал» — советские писатели во главе с автором «Несвоевременных мыслей» Горьким. «В гнездо бесправия, произвола и молчания прорывается сокол и буревестник! первый русский писатель! вот он им пропишет! вот он им покажет! вот, батюшка, защитит! Ожидали Горького почти как всеобщую амнистию». Начальство лагерей «прятало уродство и лощило показуху» (б, 40).

«В окружении комсостава ГПУ Горький прошел быстрыми длинными шагами по коридорам нескольких общежитии. Все двери комнат были распахнуты, но он в них почти не заходил. В санчасти ему выстроили в две шеренги в свежих халатах врачей и сестер, он и смотреть не стал, ушел. ...в карцерах не оказалось людского переполнения На скамьях сидели воры (уже их много было на Соловках) и все... читали газеты! Никто из них не смел встать и пожаловаться, но придумали они: держать газеты вверх ногами. И Горький подошел к одному и молча обернул газету как надо. Заметил! Догадался! Так не покинет! Защитит!» (б, 43).

И вдруг — в детколонии — какой-то 14-летний мальчишка сказал:

Слушай, Горький! Всё, что ты видишь,—это неправда. А хочешь правду знать? (Ах, мальчишка, зачем ты портишь только-только настроившееся благополучие литературного патриарха? Дворец в Москве, имение в
Подмосковье...) И ведено было выйти всем,— и детям, и даже сопровождающим гепеушникам,— и мальчик полтора часа рассказывал долговязому старику.
Горький вышел из барака, заливаясь слезами. Ему подали коляску ехать обедать на дачу к начальнику лагеря. А ребята хлынули в барак: «О комариках сказал?»

— «Сказал!» —


Страницы: 1, 2, 3


© 2010 СБОРНИК РЕФЕРАТОВ