У входа. Анализ стихотворения Н.С. Гумилева «Заблудившийся трамвай»
У входа. Анализ стихотворения Н.С. Гумилева «Заблудившийся трамвай»
У входа. Анализ стихотворения Н.С. Гумилева
«Заблудившийся трамвай»
Спиваковский П.Е.
Поэтика
позднего Гумилева загадочна. Как известно, автор "Огненного столпа"
отходит от "чистого" акмеизма[1] и возвращается — по крайней мере
частично — к символизму, хотя в то же время некоторые черты акмеистической
поэтики сохраняются и в его позднем творчестве. Однако сложный (и сугубо
индивидуальный) синтез символистских и акмеистических принципов в сочетании со
все более усложняющимся религиозным и философским осмыслением места и роли
человека в бытии порождает немало трудностей при восприятии художественного
мира позднего Гумилева как единого ментально-эстетического целого.
Итак,
попытаемся разобраться.
Это
стихотворение — о путешествии в себя, о познании себя в качестве
"другого". Лирический герой "Заблудившегося трамвая",
соприкоснувшись со своими "прежними жизнями", самым непосредственным
образом наблюдает их, поэтому обращение Гумилева к сравнительно редкому в
литературе XX века средневековому жанру видéния [2] вполне закономерно и
естественно.
Для
лирического героя стихотворения, весьма близкого его автору, открывается
"прямое" визуальное восприятие своих "прежних жизней". С не
меньшей яркостью это проявилось и в стихотворениях "Память" (написано
в июле 1919 года [3] ) и "Заблудившийся трамвай" (написано в марте
1920 года [4] ), причем первое стихотворение в этом смысле даже более
показательно, поэтому, прежде чем подробнее рассмотреть "Заблудившийся
трамвай", необходимо обратиться и к этому произведению, тем более что оба
стихотворения близки текстуально, на что А.А. Ахматова обратила внимание еще в
1926 году [5] .
"Память"
открывается словами:
Только
змеи сбрасывают кожи,
Чтоб
душа старела и росла.
Мы,
увы, со змеями не схожи,
Мы
меняем души, не тела.
Память,
ты рукою великанши
Жизнь
ведешь, как под уздцы коня,
Ты
расскажешь мне о тех, что раньше
В
этом теле жили до меня [6] .
По
Гумилеву, человеческая личность проживает множество жизней и, соответственно,
"меняет" множество душ, причем лирический герой, вспоминающий свои
прежние индивидуальности (фактически это этапы своего жизненного пути [7] ),
отделяет их от своего нынешнего "я". Они жили до него, иначе говоря,
индивидуальное "я" оказывается не тождественно личности, которая не
сводима, по Гумилеву, ни к душе, ни к тем или иным индивидуальным качествам, ни
даже к человеческому "я": лирический герой "Памяти" о своих
прежних воплощениях говорит в третьем лице — "он", отделяя их
индивидуальные "я" от своего собственного.
Обратимся
теперь к "Заблудившемуся трамваю" [8] . Как и герой самого
знаменитого в западноевропейской литературе видения — "Комедии"
Данте, лирический герой стихотворения с самого начала оказывается в незнакомой
местности. Но если Данте видит перед собой лес, то пейзаж у Гумилева
подчеркнуто урбанизирован:
Шел
я по улице незнакомой
И
вдруг услышал вороний грай,
И
звоны лютни и дальние громы,
Передо
мною летел трамвай.
Как
я вскочил на его подножку,
Было
загадкою для меня,
В
воздухе огненную дорожку
Он
оставлял и при свете дня.
Казалось
бы, этот трамвай похож на любой самый обыкновенный вагон на рельсах. При таком
понимании "звоны лютни" и "дальние громы" — это поэтическое
описание обычных звуков, сопровождающих передвижение трамвая, а "огненная
дорожка" — лишь электрическая искра, однако сам жанр видения и все
дальнейшее действие заставляют обнаружить в этом описании нечто принципиально
иное. Перед нами — мистический трамвай, и "звоны лютни", и
"дальние громы", и "огненная дорожка" приобретают в данном
контексте особый смысл. Все это следует воспринимать не метафорически, а
буквально: именно лютня, именно гром, именно огонь. В таком случае перед нами
оказывается некое мистическое чудовище, появление которого сопровождается
криком ворон, то есть традиционным знаком рока и опасности.
Но
особенность характера Гумилева была как раз в том, что он любил опасность,
сознательно к ней стремился, любовался ею. Эту же черту характера он передал и
своему лирическому герою, в данном случае автобиографическому. И попадая внутрь
трамвая, источающего громы и огонь (но и "звоны лютни" — знак
утонченности и изысканности), лирический герой сознательно идет навстречу
опасному и неведомому. Все это вполне соответствует жанру баллады, в котором
написано стихотворение. Синкретическое сочетание двух жанров (баллады и
видения) приводит к соседству в художественном мире стихотворения драматизма
сюжета, прерывистости повествования, "страшного", недосказанного,
романтически-таинственного (романтическая традиция была очень важна для Гумилева),
иначе говоря, того, что присуще балладе, — соседству всего этого с мистическими
прозрениями и странствиями, с погруженностью в не вполне материальный мир, что
характерно для жанра видения.
И
далее о трамвае говорится:
Мчался
он бурей темной, крылатой,
Он
заблудился в бездне времен…
Остановите,
вагоновожатый,
Остановите
сейчас вагон.
Поздно.
Уж мы обогнули стену,
Мы
проскочили сквозь рощу пальм,
Через
Неву, через Нил и Сену
Мы
прогремели по трем мостам.
Заблудившийся
трамвай оказывается внеположным времени и пространству, Оказывается своего рода
мистической машиной времени, свободно перемещающейся в хронотопы, связанные с
"прежними жизнями" лирического героя.
И,
промелькнув у оконной рамы,
Бросил
нам вслед пытливый взгляд
Нищий
старик, — конечно тот самый,
Что
умер в Бейруте год назад.
Где
я? Так томно и так тревожно
Сердце
мое стучит в ответ:
Видишь
вокзал, на котором можно
В
Индию Духа купить билет?
Вывеска…
кровью налитые буквы
Гласят
— зеленная, — знаю, тут
Вместо
капусты и вместо брюквы
Мертвые
головы продают.
В
красной рубашке, с лицом как вымя,
Голову
срезал палач и мне,
Она
лежала вместе с другими
Здесь,
в ящике скользком, на самом дне.
Если
"год назад" отсчитывается от "нынешней жизни" лирического
героя, то описание казни явно относится к эпохе куда более отдаленной. Впрочем,
хронотоп здесь едва ли вообще точно определим. А уподобление лица — вымени, по
всей видимости, навеяно чтением Ф. Рабле, который весьма часто "менял
местами" верх и низ. Как известно, Гумилев называл Рабле в числе четырех
наиболее важных для развития акмеизма писателей [9] , но заимствуется здесь не
"мудрая физиологичность" [10] , которую глава цеха акмеистов
приписывал этому автору, и не прославленный М.М. Бахтиным амбивалентный смех, а
визуальная дискредитация персонажа, когда вместо лица у него оказывается нечто
отвратительное.
В
то же время сочетание продажи голов, красной рубашки и зеленной лавки не дает
возможности точно определить хронотоп. Сам факт продажи голов, к тому же в
столь заурядном месте, как зеленная лавка, возможно, свидетельствует о событиях
Великой французской революции. Так, Томас Карлейль приводит сведения об
изготовлении в то время брюк из кожи гильотинированных мужчин (женская кожа не
годилась, поскольку была слишком мягкой), а из голов гильотинированных женщин —
белокурых париков (perruques blondes) [11] . Но палачи в то время исполняли
свои обязанности не в красных рубашках, а в камзолах. Для того чтобы убедиться
в этом, достаточно взглянуть на одну из многочисленных гравюр, изображающих
гильотинирование [12] . В то же время в лирическом произведении строгой
исторической точности может и не быть.
Итак,
визионер становится свидетелем казни своего прежнего "я", причем вся
эта сцена напоминает финал рассказа Гумилева "Африканская охота":
"А ночью мне приснилось, что за участие в каком-то абиссинском дворцовом
перевороте мне отрубили голову, и я, истекая кровью, аплодирую уменью палача и
радуюсь, как все это просто, хорошо и совсем не больно" [13] .
Зная
дальнейшую судьбу поэта, можно только удивляться, сколь ясно он предощущал
собственную гибель. Налицо предсказание будущего через прошлое. Ахматова
писала: "Гумилев — поэт еще не прочитанный. Визионер и пророк. Он
предсказал свою смерть с подробностями вплоть до осенней травы" [14] .
Однако в этом и других приводимых Анной Андреевной пророчествах Гумилева речь
идет только и исключительно о нем самом. И визионером, и пророком он
действительно был, но пророчествовал — лишь о себе. В отличие, например, от
лермонтовского "Предсказания", где говорится о судьбе всей России,
или блоковского "Голоса из хора", где речь — об апокалиптическом
будущем мира и человечества.
И
еще одна особенность обоих вышеприведенных эпизодов с отрубанием головы: в них
совсем нет боли. В "Африканской охоте" об этом сказано прямо, в
"Заблудившемся трамвае" палач не отрубает голову, не отсекает ее,
даже не отрезает, но — срезает. Срезать можно что-то лишнее, мешающее,
например, ботву с той же брюквы. И вместо ожидаемого ощущения боли — унижение
на дне скользкого ящика. Все это напоминает не столько казнь как таковую,
сколько страшный сон о казни. Такая несколько отстраненная манера в изображении
собственной гибели, когда все происходящее кажется "не до конца"
материальным, вполне соответствует жанру видения. Однако зыбкость видения
отнюдь не исключает материальной конкретности скользкого ящика и мертвых голов
в нем.
Следует
обратить внимание и на то, что в отличие от стихотворения "Память",
где лирический герой говорит о своих прежних воплощениях в третьем лице, в
"Заблудившемся трамвае" такой лингвистической дистанции между
прежними "я" визионера и его нынешним "я" — нет. Лирический
герой сразу и окончательно принимает свои прежние индивидуальности — в себя.
Происходит объединение всех этих индивидуальностей в некое личностное (но надындивидуальное)
синкретическое целое. И то, что о своих прежних воплощениях визионер говорит:
"я", — свидетельствует о полном и окончательном их приятии. Если
лирический герой "Памяти" может любить или не любить свои
"прошлые существования", поэтому и говорит о них в третьем лице, то
для лирического героя "Заблудившегося трамвая" это абсолютно
невозможно. Если в "Памяти" — вспоминание своих прежних
индивидуальностей, то в "Заблудившемся трамвае" — слияние их с
индивидуальным "я" визионера, распространение на них самого понятия
"я".
А
казнь "прежнего воплощения" лирического героя оказывается ступенью на
пути в некую "Индию Духа"… Тема Индии для Гумилева отнюдь не
случайна. Так, в стихотворении "Прапамять" он писал:
И
вот вся жизнь! Круженье, пенье,
Моря,
пустыни, города,
Мелькающее
отраженье
Потерянного
навсегда…
Когда
же, наконец, восставши
От
сна, я буду снова я, —
Простой
индиец, задремавший
В
священный вечер у ручья? [15]
Впрочем,
Индия здесь ненастоящая. Вообще, присущая даже и позднему Гумилеву
акмеистическая любовь к жизни прямо противоположна индийскому мировосприятию,
для которого цель — избавление от жизни, уход из нее [16] . Поэтому "Индия
Духа" "простого индийца" — дань именно европейской традиции.
В
то же время нельзя не упомянуть о том, что Гумилеву было довольно-таки неуютно
в прославляемом им же самим "восточном мире". Показательно в этом
смысле стихотворение "Восьмистишие":
Ни
шороха полночных далей,
Ни
песен, что певала мать,
Мы
никогда не понимали
Того,
что стоило понять [17] .
Возвращение
от эзотерических красивостей и экзотики — в Россию оказывается для поэта
воистину открытием. И такое же возвращение мы видим и в балладе
"Заблудившийся трамвай".
Действие
переносится в Петербург конца XVIII века. Время можно определить достаточно
точно, поскольку памятник Петру I, "Медный всадник", был открыт в
1782 году, а Екатерина II, которой "с напудренною косой шел
представляться" лирический герой, умерла в 1796. Оказываясь в хронотопе
Петербурга конца XVIII века, трамвай перестает блуждать по "прежним
жизням" лирического героя и наконец останавливается. Цель путешествия во
времени и пространстве достигнута.
И
целью оказывается Машенька и ее мир.
Характерно,
что именно здесь в последний раз упоминается вагоновожатый. Гумилевское видение
имеет некоторые общие черты с "Комедией" Данте, в которой тот
называет своего спутника Вергилия "duca" — "вожатый". У
лирического героя "Заблудившегося трамвая" тоже есть
"вожатый", но это вожатый не столько лично и исключительно его,
сколько всего трамвая, вожатый — вагона. А Машенька у Гумилева во многом играет
роль Беатриче. И подобно тому, как вожатый у Данте исчезает перед появлением
истинной путеводительницы, Беатриче (Чистилище, XXX, 49–51), вагоновожатый у
Гумилева в последний раз упоминается перед первым упоминанием Машеньки.
Следует
отметить, что параллель с Данте для Гумилева отнюдь не случайна. Акмеисты
проявляли особый интерес к итальянскому писателю, достаточно вспомнить А.А.
Ахматову и О.Э. Мандельштама.
Мир
Машеньки — это мир православия. Восхищение православной "твердыней"
Исаакиевского собора, и молебен "о здравье Машеньки" свидетельствуют
о весьма сильном воздействии православия на героя стихотворения.
Важно
отметить и то, что твердо высказанное знание лирического героя о том, что он
отслужит молебен о здравии Машеньки и панихиду по себе, заведомо исключает
весьма популярную среди исследователей творчества Гумилева версию Ахматовой,
согласно которой "в образе летящего всадника" (Петра I) перед
лирическим героем является смерть [18] . Это утверждение обосновывалось тем, что
в текстуально очень похожем месте стихотворения "Память" сразу после
появления "странного" ветра герой умирает[19] . В то же время не
учитывалось, что в художественном мире Гумилева твердо высказанная лирическим
героем уверенность в том, что он сделает что-либо, в сущности, означает
пророчество, которое просто не может не сбыться. Так, например, в финале
стихотворения "Память", на которое ссылалась Ахматова, обосновывая
свою версию, смерть лирического героя предсказана именно таким способом,
поэтому смерть визионера в "Заблудившемся трамвае" до молебна о
здравии и панихиды абсолютно невозможна.
В
связи с параллелью "Машенька — Беатриче" заслуживают внимания и
следующие строки из гумилевского стихотворного цикла "Беатриче",
впервые опубликованного в 1909 году:
Жил
беспокойный художник,
В
мире лукавых обличий —
Грешник,
развратник, безбожник,
Но
он любил Беатриче[20] .
Назвать
Данте безбожником, даже до влияния Беатриче или в период ослабления этого
влияния, явно невозможно. Очевидно, что здесь говорится вообще не о Данте. И
действительно, в этом стихотворном цикле, по свидетельству Ахматовой, речь идет
о ней[21] . Именно она для Гумилева сыграла роль Беатриче. Но Беатриче не
дантовской, а несколько иной, гумилевской, научившей его, безбожника, вере.
Ахматова
вспоминала: "В 1916 г., когда я жалела, что все так странно сложилось[22]
, он сказал: "Нет, ты научила меня верить в Бога и любить
Россию""[23] . И в стихотворении "Заблудившийся трамвай"
Машенька, несмотря на то, что она нисколько не похожа на Ахматову, играет ту же
роль. Она ничему специально не учит, но в ее мире любовь лирического героя к
России и вера в Бога становятся естественными и необходимыми.
Показательно
для характеристики лирического героя и появление Медного Всадника. Визионер как
бы ставится на место пушкинского Евгения. Но его реакция на такую ситуацию
прямо противоположна. Он не только не бежит из-под копыт, но даже радуется
возможной гибели. Гибель для него была бы сладка, поэтому и появляется
"сладкий" ветер. Он наделил лирического героя своего стихотворения
стремлением встретить смерть радостно и мужественно, насладиться ею, а жалость
вызвать — в других. Это проявилось и в процитированном выше отрывке из
"Африканской охоты", и в эпизоде из "Заблудившегося
трамвая" с отрубанием голов, и, например, в стихотворении
"Отравленный":
Мне
из рая, прохладного рая,
Видны
белые отсветы дня…
И
мне сладко — не плачь, дорогая, —
Знать,
что ты отравила меня .
В
то же время сравнение Медного Всадника у Гумилева с пушкинским "кумиром на
бронзовом коне" выявляет их различие. У Пушкина Всадник не случайно скачет
с грохотом и тяжелым звоном. Он несет в себе огромную тяжесть, он способен
сокрушить на своем пути все.
И
совершенно иное у Гумилева:
И
сразу ветер знакомый и сладкий,
И
за мостом летит на меня
Всадника
длань в железной перчатке
И
два копыта его коня.
Никакого
грохота. Никакой тяжести. Всадник — летит. Так же летит, как "летел
трамвай" в начале стихотворения. Всадник (как и трамвай, проскакивающий
сквозь рощу пальм, страны и континенты) — не имеет веса. Он совершенно
беззвучно летит на визионера, но это не страшно, а радостно. Это ощущение
невесомого полета достигается метонимическим "рассечением" как самого
Всадника, так и его коня. Летит одновременно — и только длань, и весь Всадник;
летят и только два видимые визионеру копыта, и весь конь. Не монолитная
тяжесть, а невесомый полет частей и целого.
Медный
Всадник здесь связан не столько с конкретикой личности Петра I, сколько с самой
идеей монархии, к которой Гумилев, как известно, относился весьма положительно.
Рассматриваемый эпизод во многом полемичен по отношению к сходной сцене из
"Петербурга" А. Белого, где авторская оценка Медного Всадника, а
также Сената и Синода как подавля ющих человека проявлений имперской
государственной власти недвусмысленно отрицательна [25] . В противоположность
этому "сладость" встречи с Медным Всадником и молебны в
"твердыне православья" подчеркивают лояльность лирического героя к
государственно-монархическим символам, приятие их. В то же время положение лирического
героя двусмысленно, поскольку его разлука с Машенькой так или иначе связана с
представлением императрице, иначе говоря, государственная мощь, по Гумилеву,
все-таки подавляет человека, хотя отношение к ней и положительно. Такая
интерпретация проблема "человек — государство" весьма напоминает
пушкинскую ("Капитанская дочка").
На
перекличку этих двух произведений первым обратил внимание С.П. Бобров в своей
рецензии 1922 года на гумилевский "Огненный столп"[26] . Впрочем,
показательны и различия. Гумилев "отбирает" у пушкинского Пугачева
(вожатого) его казнь и "передает" ее лирическому герою. То же
происходит и с представлением лирического героя императрице, вместо пушкинской
Машеньки. Возможно, здесь проявилось сохранившееся и у позднего Гумилева
акмеистическое стремление все испытать лично, "вобрать" и этот опыте
себя. Но драматизм финала гумилевского стихотворения резко контрастирует с
благополучным завершением "Капитанское дочки" свадьбой Машеньки и
Гринева. В "Заблудившемся трамвае" драматическая развязка
предопределена еще и неразберихой и абсурдом трех революционных эпох: 1917
года, эпохи Великой французской революции (предположительно) и эпохи
Пугачевского бунта; "перепутанность" "прежних жизней" и
хронотопов — во многом результат пребывания в революционном абсурде.
А
метонимическая "расчлененность" Медного Всадника, по всей видимости,
связана с ослаблением Российской монархии в начале XX века:
"расчленение" предшествует прямому распаду… Кроме того,
"невесомость" Медного Всадника, как и "невесомость"
трамвая, связана со спецификой жанра видения. Мир, видимый изнутри трамвая, —
это мир хотя и земной, но не вполне весомо материальный, — это мир, где боль и
физическое страдание материально неощутимы, — это мир, где нет звуков.
Единственные звуки, исходящие не из уст самого визионера, — это звуки,
предшествующие его попаданию внутрь трамвая, и звуки, производимые самим
трамваем, который на "трех мостах" вдруг приобретаете вес и
"гремит", как обычный вагон на рельсах. Видимо, Гумилеву важно было
здесь подчеркнуть "действительность" пребывания на Неве, Ниле и Сене,
"действительность" географического освоения мира.
Но
— головы срезают беззвучно, всадник летит беззвучно, я все обращения
лирического героя к вагоновожатому и к Машеньке остаются без ответа. Визионера
окружает полная немота, и это дает возможность предположить, что сама идея
путешествия во времени и пространстве навеяна Гумилеву немым кинематографом. В
таком случае смена хронотопов соответствует смене эпизодов при киномонтаже.
Впрочем, сквозь стекла трамвая звуки проникают с трудом, поэтому беззвучие
внешнего мира может быть объяснено и "естественным" образом.
Так
или иначе, но немота, окружающая лирического героя "Заблудившегося
трамвая", напоминает немоту блоковского видения "Передвечернею
порою…":
Передвечернею
порою
Сходил
я в сумерки с горы,
И
вот передо мной — за мглою —
Черты
печальные сестры.
Она
идет неслышным шагом,
За
нею шевелится мгла,
И
по долинам, по оврагам
Вздыхают
груди без числа.
—
Сестра, откуда в дождь и холод
Идешь
с печальною толпой,
Кого
бичами выгнал голод
В
могилы жизни кочевой?
Вот
подошла, остановилась
И
факел подняла во мгле,
И
тихим светом озарилось
Всё,
что незримо на земле.
И
там, в канавах придорожных,
Я,
содрогаясь, разглядел
Черты
мучений невозможных
И
корчи ослабевших тел.
И
вновь опущен факел душный,
И,
улыбаясь мне, прошла —
Такой
же дымной и воздушной,
Как
окружающая мгла.
Но
я запомнил эти лица
И
тишину пустых орбит,
И
обреченных вереница
Передо
мной всегда стоит [27] .
Визионер
у А.А. Блока тоже имеет свою "Беатриче", "сестру", к которой
обращается с вопросом, но ответа не получает. Беззвучна и толпа голодных людей,
беззвучны их мучения в придорожных канавах. Но если у Блока тишина подчеркивает
трагизм прозреваемой апокалиптической обреченности, то у Гумилева беззвучие
открывающихся перед лирическим героем миров связано с непереходимостью барьера
между ними и визионером. Он бы и хотел перейти этот барьер, чтобы вполне и
окончательно остаться в мире Машеньки, но не может. Замкнутое пространство
трамвая оказывается своеобразной внехронотопической ловушкой, клеткой, из
которой нет выхода. Возникает вопрос, не связана ли эта клетка с
"зоологическим садом планет", у входа в который стоят люди и тени?
Заслуживает
внимания и то, что в тексте автографа "Заблудившегося трамвая",
хранящегося в собрании Лесмана, вместо "люди и тени" стоит "люди
и звери"[28] , а зверям естественно находиться в зоологическом саду, но
отнюдь не в качестве зрителей. Таким образом, лирический герой оказывается
пленником своей "мистической клетки", подобно тому как люди —
пленниками космического "зоологического сада". Правда, там, в
космосе, находится и единственный, по Гумилеву, источник человеческой свободы,
но дело в том, что тот, кто "дает" свободу, может в дальнейшем ее и
отобрать…
Показательны
в этом смысле и строки из чернового автографа стихотворения "Слово",
который в 1919 году Гумилев подарил своему тестю Н.А. Энгельгардту:
Прежний
ад нам показался раем,
Дьяволу
мы в слуга нанялись
Оттого,
что мы не отличаем
Зла
от блага и от бездны высь [29] .
Лирический
герой "Заблудившегося трамвая", оказавшийся пленником своей
мистической "клетки", заблудившейся хронотопическом мире, весьма
напоминает лирического героя стихотворения Гумилева "Стокгольм",
написанного в 1917 году [30] , причем герой вдруг "понял", что
"заблудился навеки. В слепых переходах пространств и времен" [31] .
Такое
же понимание слова "навеки" обнаруживается и в "Заблудившемся
трамвае", когда лирический герой стихотворения достигает наконец
соединения в одном сознании своих предыдущих индивидуальностей. При этом
выявляются и некоторые сверхиндивидуальные его черты:
И
все ж навеки сердце угрюмо,
И
трудно дышать, и больно жить…
В
какую бы эпоху ни жил герой стихотворения, сколько бы жизней и душ ни
"пропустил" через себя, угрюмость не покидала его сердца, а дышать и
жить ему было столь же трудно и больно, как и теперь, во время личностного
"объединения" индивидуальностей. И вдруг — без всякого перехода —
озарение. Внезапно визионер говорит о том, что ни в одной из своих прежних
жизней даже и не подозревал, что любовь может быть — такой. И при этом здесь ни
тени экзотики, даже на уровне рифмы. Банальнейшая глагольная рифма на
"ить": "жить", "любить", "грустить". И
— неожиданное осознание абсолютной исключительности этой любви. Таким образом,
окончательным итогом и обретением гумилевского видения оказывается именно
любовь, так же как и в видении Данте:
Здесь
изнемог высокий духа взлет;
Но
страсть и волю мне уже стремила,
Как
если колесу дан ровный ход,
Любовь,
что движет солнце и светила [32] .
Но
если в "Комедии" Данте любовь понимается по-христиански, то в
"Заблудившемся трамвае" обретение лирическим героем любви к Машеньке
не означает обретения им полноты христианской любви. И это не случайно. Если
цель визионера у Данте — познание Божественного мироустроения и спасение, то
цель у Гумилева — познание своих "прежних жизней" и достижение
личного счастья, которое оказывается (и безвозвратно) в прошлом, в XVIII веке.
Отсюда — драматическая безысходность финала.
Но
и такой финал отнюдь не исключает обретения лирическим героем жизненной полноты
через приобщение к подлинной любви. В результате мистического путешествия он
познает самого себя, отстранив от своего познающего "я" — себя же, но
в прошлом, и, кроме того, утверждает свою любовь к миру:
Есть
Бог, есть мир, они живут вовек,
А
жизнь людей мгновенна и убога,
Но
все в себе вмещает человек,
Который
любит мир и верит в Бога [33] .
Эти
строки из гумилевского стихотворения "Фра Беато Анджелико",
написанного в 1912 году[34] , вполне соотносимы с художественным миром позднего
Гумилева, в частности с миром "Заблудившегося трамвая". Если
путешествие во времени есть не что иное, как путешествие в себя, то путешествие
в пространстве означает антигностическое, а следовательно, и антисимволистское
приятие мира. Человек вмещает в себя мир и тем самым уже не только не отвергает
его, но — принимает. И если вмещение в себя Бога (Евхаристия) — процесс
физический, то для Гумилева вмещение мира — тоже процесс физический, а
путешествие оказывается лишь формой вбирания мира — в себя. Так, в
"Африканской охоте", написанной в 1914 году [5] , убийства
экзотических африканских зверей укрепляют связь рассказчика с миром:
"Ночью, лежа на соломенной циновке, я долго думал, почему я не чувствую
никаких угрызений совести, убивая зверей для забавы, и почему моя кровная связь
с миром только крепнет от этих убийств" [36] . Но и для позднего Гумилева
приятие чего-либо означает освоение, физическое вчувствование в принимаемое.
Потому и понадобились Нева, Нил и Сена, что он на них был, принял их в свой
индивидуальный мир и укрепил через физическую связь с частями мира связь с
целым. Но полнота земной любви (пусть в прошлом) и полнота связи с миром — это
и есть акмеизм.
В
то же время картина мира в гумилевском видении, как многократно указывалось, не
акмеистическая, а скорее символистская (показательна нематериальная зыбкость и
эфемерность художественного пространства стихотворения и символическая
многозначность образов). Кроме того, свобода, понимаемая как свет, исходящий из
космоса, — явный знак символистского мировидения. Однако возвращение позднего
Гумилева к символизму столь же неполно, сколь и непоследовательно. И то, что
вполне "обыкновенная" Машенька оказывается аксиологическим центром
гумилевского стихотворения, отнюдь не случайно. Поэт смешивает художественные
принципы символизма и акмеизма в поисках какого-то нового
символистско-акмеистического синтеза. А "Заблудившийся трамвай"
возможности такого синтеза как раз и демонстрирует.
Список литературы
1.
Члены литературной группировки акмеистов воспринимали этот термин по-разному.
Здесь и далее термин "акмеизм" интерпретируется в соответствии с тем,
как его понимал Н.С. Гумилев.
2.
См.: Аверинцев С.С. Истоки и развитие раннехристианской литературы // История
всемирной литературы: В 9 т. М.: Наука, 1983. Т. 1. С. 512; Гаспаров М.Л.
Латинская литература // Там же. 1984. Т. 2. С. 505.
3.
См.: Лукницкая В. Николай Гумилев: Жизнь поэта по материалам домашнего архива
семьи Лукницких. Л.: Лениздат, 1990. С. 226.
4.
Там же. С. 240.
5.
См.: Лукницкий П.Н. О Гумилеве: Из дневников // Лит. обозрение. 1989. № 6. С.
88.
6.
Гумилев Н.С. Собр. соч. Т. 1. С. 288.
7.
Заслуживает внимания мнение Ахматовой, согласно которому Гумилев в
стихотворениях "Память" и "Заблудившийся трамвай" под видом
реинкарнаций "описывает <…> свою биографию" (Лукницкий П.Н. О
Гумилеве. С. 88).
8.
Гумилев Н.С. Собр. соч. Т. 1. С. 297–299. Далее ссылки на этот текст не
приводятся.
9.
См.: Гумилев Н.С. Наследие символизма и акмеизм. С. 19.
10.
Там же.
11.
См.: Карлейль Т. Французская революция: История. М.: Мысль, 1991. С. 504–505.
12.
Там же.
13.
Гумилев Н.С. Собр. соч. Т. 2. С. 231.
14.
"Самый непрочитанный поэт": Заметки Анны Ахматовой о Николае Гумилеве
// Новый мир. 1990. № 5. С. 221.
15.
Гумилев Н.С. Собр. соч. Т. 1. С. 220.
16.
См.: Кураев А., диакон. Куда идет душа: Ранее христианство и переселение душ.
М.: Троицкое слово: Феникс, 2001. С. 40–51.
17.
Гумилев Н.С. Собр. соч. Т. 1. С. 196.
18.
Лукницкий П.Н. О Гумилеве. С. 88.
19.
Там же. С. 87.
20.
Гумилев Н.С. Собр. соч. Т. 1. С. 110.
21.
См.: Ахматова А.А., Гумилев Н.С. Стихи и письма // Новый мир. 1986. № 9. С.
198, 210–211.
22.
То есть что их брак распался. — П.С.
23.
"Самый непрочитанный поэт". С. 220.
24.
Гумилев Н.С. Собр. соч. Т. 1. С. 139.
25.
См.: Белый А. Петербург. М.: Республика, 1994. С. 218–219.
26.
См.: Бобров С.П. [Рец. на кн. "Огненный столп"]. СПб., 1921 //
Красная новь. 1922. Кн. 3. С. 264.
27.
См.: Блок А.А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 2. М.: ГИХЛ, 1960. С. 189–190.
28.
Гумилев Н.С. Стихотворения и поэмы. Л.: Сов. писатель, 1988. С. 514.