Что есть
прекрасная жизнь, как не реализация вымыслов, созданных искусством? Разве не
хорошо сотворить свою жизнь, как художник творит свою картину, как поэт создает
поэму? Правда, материал очень неподатлив, но разве не из твердого камня
высекают самые дивные статуи?
Из письма Н. С. Гумилева к В. Е. Аренc от 1 июля 1908 г.
1
В жизни и
смерти Николая Степановича Гумилева (1886—1921), в его стихах, взглядах,
поступках, в его общественно-литературной деятельности и гражданском поведении
нет ничего случайного.
И быть не
могло. Он сам строил свою судьбу, как строят дом, сам ее складывал, как
складывают книгу.
Он, говоря
иными словами, сам сделал себя таким, каким остался и в легендах, и в истории
отечественной литературы.
Роду Гумилев
был отнюдь не знатного, хотя и дворянского, — но попробуйте-ка припомнить в
русской поэзии XX века большего аристократа, большего "рыцаря" и
"паладина", чем этот сын скромного корабельного врача из Кронштадта.
Смолоду, как
рассказывают мемуаристы и как признавался сам Гумилев, он был очень некрасив,
неуклюж, болезненно застенчив и скован — в это трудно поверить, настолько
значительным, светящимся красотою и благородством стало лицо, глядящее на нас с
поздних его фотографий, настолько единодушно изумление, с каким современники и
в особенности современницы вспоминают и безупречную, "гвардейскую"
выправку поэта, и его подчеркнутое "джентльменство" — весьма
выразительное, иногда даже чуть-чуть смешное на фоне "пещерного" быта
и "упрощенных" нравов времен военного коммунизма, террора, разрухи и
голода.
В гимназиях — в
том числе и в знаменитой Николаевской Царскосельской, директором которой был
поэт Иннокентий Федорович Анненский, — Гумилев учился, говорят, плоховато, не
закончил он курса ни Сорбонны, ни Петербургского университета — и в это тоже
трудно поверить, настолько не похож на недоучку автор классических "Писем
о русской поэзии", блистательный переводчик, историк и теоретик искусства,
знаток не только европейской, но и африканской, но и восточной культур.
Для него словно
бы не существовало несбыточное. Ему — так, во всяком случае, кажется — в
принципе была неведома не преступаемая обычно простыми смертными грань между
мечтой и ее претворением в жизнь, намереньем и поступком, сладкой романтической
грезой и явью.
Он увлекся
поэзией — и еще гимназистом выпустил первый свой стихотворный сборник. Решил
повидать мир — и не только прожил юношей два года в Париже, что было по тем
временам делом сравнительно заурядным, но еще и тайком, в пароходном трюме,
совершил свое первое путешествие в куда более загадочную и куда более опасную,
чем нынче, Африку. Полюбил — и, что было совсем не просто, добился руки Анны
Андреевны Горенко, прославившейся вскоре под именем Анны Ахматовой. Включился в
активную литературную деятельность — и на руинах символизма создал новое
поэтическое направление, освятил его манифестами, назвал его акмеизмом, учредил
Цех Поэтов, став его признанным руководителем — "синдиком". Откликнулся
на начало первой мировой войны — и отнюдь не только стихами: Гумилев, едва ли
не единственный из русских писателей, тут же, 24 августа 1914 года, записался
добровольцем в Действующую армию. Как воевал? Так, что "святой Георгии
тронул дважды Пулею нетронутую грудь", и эти два солдатских Георгиевских
креста за первые пятнадцать месяцев войны говорят о многом...
Легко ли ему
все это давалось? Да нет, конечно. За каждую удачу, за каждое очередное
восхождение приходилось бороться, и победы, бывало, оказывались пирровыми.
Так,
гимназическую книжку "Путь конквистадоров" (1905) Гумилев предпочитал
не вспоминать, никогда не переиздавал ее в даже опускал при счете собственных
сборников (поэтому "Чужое небо", например, он в 1912 году назвал
"третьей книгой стихов", тогда как она на самом деле была четвертой).
Семейная жизнь с А. А. Ахматовой, как в следовало ожидать, шла трудно, а спустя
небольшой срок после рождения сына — Льва Николаевича (ныне выдающегося
историка и этнографа - ориенталиста) вовсе разладилась. Что же касается
акмеизма, Цеха Поэтов, затеянного Гумилевым журнала "Гиперборей" и
одноименного издательства при нем, то прославленные мэтры (от Брюсова до Блока,
от Вяч. Иванова до Андрея Белого) отнеслись к этим начинаниям с обидной снисходительностью,
да и в товарищах новоявленного "синдика" — Ахматовой и Городецком,
Мандельштаме и Зенкевиче — с самого начала не было полного согласья по
принципиальным литературным вопросам.
Трудно считать
однозначно успешной в армейскую карьеру Гумилева — экзамена на офицерский чин
он, во Всяком случае, почему-то не выдержал и, закончив военные действия в
русском экспедиционном корпусе во Франция, вернулся на родину в 1918 году всего
лишь прапорщиком...
Так что
"материал", о котором шла речь в письме, вынесенном нами в эпиграф,
был действительно неподатлив, "камень" судьбы тверд. Но еще тверже,
судя по всему, была воля Николая Гумилева, еще неподатливее, бескомпромиссное
был органически свойственный ему инстинкт жизнестроительства, мужественного
преодоления — и собственных слабостей, и внешних обстоятельств, и жизненной
инерции.
Неудачи и
горести никогда не влекли его к бездеятельной меланхолии, характер закалялся в
испытаниях: "Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат",— силы
прибывали вопреки, казалось бы, всему, и не случайно столь значимы для поэта
образы путешественников, бросающих вызов стихиям, а также зодчих
("Я—угрюмый и упрямый зодчий .Храма, восстающего во мгле..."),
скульпторов, резчиков по камню - тех, словом, кто косную натуру превращает в
перл создания.
Живущих иначе
Гумилев либо жалел, либо презирал:
Как в этом мире
дышится легко!
Скажите мне,
кто жизнью недоволен,
Скажите, кто
вздыхает глубоко,
Я каждого
счастливым сделать волен.
Пусть он
придет, я расскажу ему
Про девушку с
зелеными глазами,
Про голубую
утреннюю тьму,
Пронзенную
лучами и стихами.
Пусть он
придет! я должен рассказать,
Я должен
рассказать опять и снова,
Как сладко
жить, как сладко побеждать
Моря и девушек,
врагов и слово.
А если все-таки
он не поймет,
Мою прекрасную
не примет веру
И будет
жаловаться в свой черед
На мировую
скорбь, на боль — к барьеру!
И у Гумилева
действительно были все основания для гордости. Его личная жизнь, его биография
во всем, если позволительно так выразиться, рукотворна.
И стихи его —
тоже рукотворны.
Но тут, впрочем,
нужно объясниться.
2
Есть художники,
столь щедро одаренные природой, что уже самые первые, начальные их создания
дышат гением, пленяют чисто "моцартианской" легкостью и утренней
свежестью. Поют, как птицы, звучат, как "богов орган живой", -
говорят в таких случаях, и сопротивление материала действительно почти не
ощущается в их поэзии, труд, кровь и пот стихотворчества не заметны
постороннему глазу, а слова о "периоде ученичества" или, допустим, об
"овладении мастерством", "поисках самого себя" лишены
сколько-нибудь существенного смысла.
И есть другие.
Они и начинают трудно, и растут медленно, словно бы набирая, очко к очку,
обретая магическую энергию и духовную зрелость вместе с опытом — человеческим и
профессиональным, а вдохновение поверяя мастерством, как алгеброй поверяют
гармонию.
Гумилев, в
творческом сознании которого и тенью не присутствовал какой бы то ни было
"сальеризм", боготворил поэтов первого - моцартовского, пушкинского,
блоковского — типа. Но сам был — из других, и волнение охватывает, когда,
ступая по живому следу, подряд читаешь его стихи — от самых первых, ученически
блеклых, риторичных в дребезжащих каждой строфою, до поздних, словно бы
выкованных из гулкой меди или высеченных из благородного твердого камня. И не
безотчетная щедрость природы вызывает тут восхищение, а крепость характера,
сила воли и сила ищущего, творящего себя духа.
Его ранние
поэтические опыты никуда не годятся, и нужно было обладать проницательностью
Валерия Брюсова, этого "Ивана Калиты русского модернизма", чтобы уже
в "Пути конквистадоров" найти "несколько прекрасных стихов,
действительно удачных образов", а главное, предположить, что эта книга
"только "путь" нового конквистадора и что его победы и
завоевания впереди".
Гумилев сделал
верные выводы и из педантично изложенных Брюсовым замечаний, и из его
осторожного прогноза. Блажен, кто родился поэтом, кто, как Лермонтов, способен
в пятнадцать лет выдохнуть дивную "Молитву", кто, как Рембо, в
восемнадцать может без всякого сожаления оставить творчество и предаться иным
занятиям. Но трижды, хочется верить, блажен тот, кто нашел в себе волю стать
поэтом, кто научился — Гумилев любил и часто повторял эту формулу Кольриджа —
располагать "лучшие слова в лучшем порядке".
И Гумилев
учится. Его письма Брюсову, датированные 1907 и 1908 годами, кажутся отчетами
самолюбивого, гордого, но терпеливого и на удивление работоспособного ученика в
школе поэзии, прозы, вообще литературы. Вот, например, одно из самых первых
писем мастеру: "Не забывайте, что мне теперь только двадцать лет и у меня
отсутствует чисто техническое уменье писать прозаические вещи. Идей и сюжетов у
меня много. С горячей любовью я обдумываю какой-нибудь из них, все идет стройно
и красиво, но когда я подхожу к столу, чтобы записать все те чудные вещи,
которые только что были в моей голове, на бумаге получаются только, бессвязные
отрывочные фразы, поражающие своей какофонией. И я опять спешу в библиотеки,
стараясь выведать у мастеров стиля, как можно победить роковую инертность
пера".
Или вот еще
самоотчет, уже о стихах: "Благодаря моим работам по прозе, я пришел к
заключению о необходимости переменить и стихотворный стиль по тем приемам,
которые Вы мне советовали. И поэтому все мои теперешние стихи не более чем
ученические работы".
И еще, и еще:
"Одно меня мучает, и сильно — это мое несовершенство в технике
стиха"; "...мне кажется, что найденные мною по Вашим стихам законы
мелодий очень помогут мне в моих собственных попытках"; "стараюсь по
Вашему совету отыскивать новые размеры, пользоваться аллитерацией и внутренними
рифмами"; "теперь, когда я опять задумываюсь над теорией
стихосложения, мне было бы крайне полезно услышать Ваши ответы на следующие,
смущающие меня вопросы: 1) достаточно ли самобытного построения моих фраз? 2)
не нарушается ли гармония между фабулой и мыслью ("угловатость
образов")? 3) заслуживают ли внимания мои темы и не является ли
философская их разработка еще ребячеством?"...
Невозможно —
правда ведь? — вообразить себе Блока или Пастернака сочиняющими такие письма,
так работающими над стихом. Но Гумилев работал именно так — и цели своей,
безусловно, достиг: в сборнике "Романтические цветы" (1908), по
оценке того же Брюсова, "не осталось и следов прежней небрежности
размеров, неряшливости рифм, неточности образов. Стихи Н. Гумилева теперь
красивы, изящны, большей частью интересны
по форме; теперь он резко и определенно вычерчивает свои образы и с большой
продуманностью и изысканностью выбирает эпитеты. Часто рука ему еще изменяет,
он — серьезный работник, который понимает, чего хочет, и умеет достигать, чего
добивается".
Что же касается
книги "Жемчуга", появившейся спустя два года (1910), то она были
расценена как принципиальная удача не только Брюсовым, но и иначе во многом
смотрящим на поэзию Вячеславом Ивановым. Причем, называя Гумилева учеником Брюсова
и видя в его поэзии еще только "возможности" и "намеки",
Иванов предсказал, что ученик может пойти и дальше, и по совсем другому пути,
чем учитель.
Предсказание
Иванова оправдалось: звезда Брюсова становилась с годами все тусклее, а звезда
Гумилева все ярче, чтобы на исходе судьбы разрешиться ослепительной вспышкой:
книгой "Огненный столп" (1924) и примыкающими к ней стихами, поэмами,
пьесами, прозой.
Это еще только
произойдет. Но уже и в 1910 году автор "Маркиза де Карабаса" —
стихотворения, которое Иванов назвал "бесподобной идиллией", автор
"Капитанов", поразивших читающую Россию своей изысканной картинностью
и своим пряным экзотизмом, автор чеканной, истинно классической по любым
канонам "Молитвы" мог считать период ученичества завершенным, а уроки
мастерства навсегда усвоенными. И мог — это тоже характерно для Гумилева —
считать, что таким же путем: от ученика к подмастерью, от подмастерья к
мастеру, — способны пройти и другие, те, что мечтают стать поэтами,
выработаться в поэтов.
Он, как мало кто
в русской поэзии, возился с этими другими — особенно в последние годы жизни.
Вел кружки, студии, семинары, читал лекции, разрабатывая теорию стихотворной
речи, составлял — немало, кстати, раздражая этим поэтов
"моцартовского", "певчего" склада, и прежде всего А. А.
Блока, — детальные методики обучения стихосложению, повсюду твердил о том, что,
по аналогии с консерваториями и Академией художеств, и поэтов должно готовить в
специализированных высших школах...
Идея
"цеха" (на манер средневековых цехов и гильдий), профессиональной
корпорации или, если угодно, рыцарского ордена поэтов, где старшие опекают
младших и где младшие, начав с ремесла, постепенно восходят к искусству,
владела Гумилевым, и это легко понять. Сделавший себя сам, он хотел, чтобы и
другие получили свой шанс, обрели товарищескую либо, еще лучше, отеческую
поддержку в борьбе с "роковой инертностью пера" и сопротивлением
материала. Но вот вопрос: прекрасный в прошлом ученик, оказался ли он столь же
прекрасным учителем?
Однозначный
ответ здесь вряд ли возможен. Да, конечно, из тех, кого Гумилев числил своими
воспитанниками, выросли в поэтов Н. Оцуп, Г. Иванов, И. Одоевцева, Г. Адамович,
Вс. Рождественский, еще кое-кто. Небесследно, надо думать, общение с Гумилевым
прошло и для А. Ахматовой, В. Ходасевича, О. Мандельштама, М. Зенкевича... Все
так. И тем не менее я думаю, что влиял Гумилев скорее своим нравственным
примером, своим отношением к искусству и в особенности своим собственным
творчеством, нежели курсом "эйдологии" или распоряжениями написать
стихи на заданную тему и в заданном размере.
Благодаря
"системе", в универсальность которой он, кажется, уверовал, Гумилев
любого брался сделать поэтом, наделить даром речи. Но, как стало очевидно
спустя годы, а иногда и десятилетия после гибели мастера, в поэтов
выработались, научились говорить стихами лишь немногие из бессчетных его
учеников — и только те, кому было или кому нашлось, что сказать "городу и
миру".
Воля и труд,
сколь угодно титанические, не заменяют и уж тем более не порождают талант, а лишь
проявляют, воспитывают и упрочняют его — если он есть, конечно. Так что,
возвращаясь к пути самого Гумилева, можно смело утверждать, что в период
ученичества — от стихотворения "Я в лес бежал из городов...",
опубликованного 8 сентября 1902 года в газете "Тифлисский вестник",
до прославившей поэта книги "Жемчуга" — и он обрел не дар речи, а
только свободу владения этим даром, избавился от скованности, косноязычия,
дефектов произношения, подобно тому как Демосфен, набирая в рот камешки,
избавился от таких же дефектов и проявил в себе дар великого оратора. Поэтами,
что там ни говори, видимо, все-таки только рождаются, и вся разница
исключительно в том, что у одних, счастливо отмеченных богом, голос сызмладу
хрустально чист и звонок, а другим требуется либо помощь
наставника-"логопеда", либо усилия по самовоспитанию.
Гумилев не
пожалел таких усилий. Но ему — и это, конечно, главное — было что воспитывать в
себе. Перечитайте под этим углом зрения его ранние, даже наиболее слабые стихи
— и за бутафорией, за неловкими оборотами речи, за набором амбициозных
красивостей вы увидите начатки, завязь того, чему будет суждено с такой
неповторимой пышностью процвести в "Чужом небе" (1912), в
"Колчане" (1916), в "Костре" и "Фарфоровом павильоне»
(обе книги — 1918), в "Шатре" и "Огненном столпе" (обе
книги — 1921), в стихах, собранных и изданных уже после смерти поэта.
При всей
несопоставимости, как сказали бы сейчас, уровней художественного качества,
литературного исполнения — круг идей один и тот же, одна и та же степень
интенсивности переживаний, одно и то же понятие о поэзии, о жизни и о чести как
о высшем ДОСТОИНСТВЕ человека.
3
Общепринятый —
после работ К. Чуковского и Ю. Тынянова о Блоке, Б. Эйхенбаума в В. Жирмунского
об Ахматовой — подход к стихам как к личному дневнику поэта, как к своего рода
духовной автобиографии его лирического героя мало что дает для представления о
творчестве Гумилева. Лишь единожды — в позднем стихотворении "Память"
— предложивший сжатый очерк своего духовного развития, он никак не может быть
назван и летописцем современной ему эпохи.
Стихов о
России, о времени, в какое выпало жить, у Гумилева действительно так мало, что
это способно озадачить. Да и те, что есть ("Туркестанские генералы",
"Старые усадьбы", "Старая дева", "Почтовый
чиновник", "Городок", "Змей" и, наособицу, навеянный
думой о Распутине и распутинщине, восхитивший М. Цветаеву "Мужик"),
при всей точности в деталях и всей обычной для Гумилева картинности видятся
скорее легендами, "снами" о России и русских людях, русской истории, нежели
родом лирического исследования или свидетельством очевидца.
Реальность
словно бы не заботила поэта. Или — выразимся точнее — была скучна, неинтересна
ему именно как поэту.
Почему? Гумилев
сам ответил на этот вопрос:
Я вежлив с
жизнью современною,
Но между нами
есть преграда,
Все, что смешит
ее, надменную,
Моя единая
отрада.
Победа, слава,
подвиг — бледные
Слова,
затерянные ныне,
Гремят в душе,
так громы медные,
Как голос
Господа в пустыне.
И корень,
видимо, на самом деле в этом. В роковой несоотносимости личных понятий поэта о
правах, обязанностях, призвании человека и навязываемых, предписываемых
современностью условий а требований. В том, что в душе Гумилева — и гимназиста,
и путешественника, и воина, и литератора — действительно громче всех прочих,
действительно заглушая и шум повседневности, и то, что Блок назвал
"музыкой Революции", гремели "слова, затерянные ныне...".
Он чужаком
пришел в этот мир. Но он — так, во всяком случае, кажется — еще и
культивировал, пестовал свою чужеродность миру, свою несовместимость и с
"толпою", ее интересами, нуждами, идеалами, и с "пошлой",
но его оценке, реальностью — вне зависимости от того, шла речь о
предреволюционной рутине или о пореволюционной смуте.
Эта
несовместимость была такого рода, что исключала не только похвалы реальности,
но и порицания ее. Вот почему стихи с самого начала стали для Гумилева не
способом погружения в жизнь, а способом защиты, ухода от нее. Не средством
познания действительности, а средством компенсации, восполнения того, что
действительность не дает и в принципе дать не может. Совершенство стиха рано
было осознано Гумилевым как единственно приемлемая альтернатива жизненным
несовершенствам, величавость в спокойствие искусства противостояли в его глазах
всяческой (политической, бытовой, окололитературной и прочей) суете, а пышная
ярость и многоцветье поэтических образов контрастировали с грязновато-серенькой
обыденностью.
Гумилев не был
бы Гумилевым, если бы и жизнь свою не попытался построить на контрасте с тем,
чем удовлетворяется и что ищет большинство. Его путешествия в Африку, его
заведомо обреченные на неудачу хлопоты о "цеховой" солидарности
поэтов и даже его участие в боевых действиях на Восточном и Западном фронтах
первой мировой войны тоже, если угодно, можно расценить как своего рода
эскапизм, бегство от предписываемой обществом линии поведения в томящей скуки.
Все это, конечно, обогатило его жизнь, обогатило в расцветило экзотическими
красками его поэзию. Но вот, казалось бы, парадокс: исключительные по характеру
и, надо думать, по силе жизненные впечатления и тут ложились в стих не
непосредственно, а предварительно трансформировались, очищались от
"сора", от резко индивидуализированных подробностей, претворялись в
легенду, в "сон" и о войне, и об Африке.
Стихи,
написанные Гумилевым в Действующей армии, дают, конечно, представление о
патриотическом чувстве поэта, но — как, впрочем, и его прозаические
"Записки кавалериста" — почти ничего не говорят о страшном
"быте" войны, ее крови, гное и грязи. Во всяком случае, для того,
чтобы патетически произнести:
Как собака на
цепи тяжелой,
Тявкает за
лесом пулемет,
И жужжат
шрапнели, словно пчелы,
Собирая
ярко-красный мед.
. . . . . . . .
И воистину
светло и свято
Дело величавое
войны,
Серафимы, ясны
и крылаты,
За плечами
воинов видны, —
не обязательно,
право же, было гнить в окопах: такой война могла открыться и из петербургского
кабинета. Равным образом не обязательно было и участвовать в научных
экспедициях, в пеших переходах по Африке, чтобы рассказать о ней в стихах мало
с чем в русской поэзии сравнимых по звучности и яркой живописности, но на
удивление лишенных эффекта личного присутствия:
Я на карте моей
под ненужною сеткой
Сочиненных для
скуки долгот в широт,
Замечаю, как
что-то чернеющей веткой,
Виноградной
оброненной веткой ползет.
А вокруг,
города, точно горсть виноградин,
Это — Бусса, и
Гомба, и царь Тимбукту,
Самый звук этих
слов мне, как солнце, отраден,
Точно бой
барабанов, он будит мечту.
Похоже, что
опыт — даже такой экзотический — и в самом деле не столько насыщал поэта, сколько
будил его мечту. Похоже, что и в окопах, и под развесистой сикоморой, и на
улочках Генуи, и на собраниях Цеха Поэтов, и в промороженных коридорах Дома
Искусств он грезил наяву — совсем так, как грезил наяву "колдовской
ребенок, словом останавливавший дождь" (первое, начальное "я"
поэта, по его признанию в стихотворении "Память"), как грезили наяву
"бездомный, бродячий певец" в "Пути конквистадоров",
"юный маг" в "Романтических цветах", "странный паладин
с душой, измученной нездешним" в "Жемчугах", "паломник"
в "Чужом небе" и так далее и так далее — вплоть до пассажира
"Заблудившегося трамвая", что мчится "через Неву, через Нил и
Сену" прямиком "в зоологический Сад планет"...
В критике, в
литературоведении — со времен Брюсова и Вяч. Иванова — принято говорить об
эпичности лирики Гумилева, о склонности поэта к объективированию лирического
переживания, к театрализации, перекостюмированию даже того, что случилось с ним
лично и лично его поразило. В истинности этих суждений нет оснований
сомневаться. И все-таки я думаю, что особость Гумилева-поэта (и человека)
вернее всего улавливают не термины эстетики, а метафора.
Он — и это,
пожалуй, решает дело — единственный в своем роде "сновидец" и
"снотворец" в русской поэзии XX века. Недаром же реальная жизнь так
часто представляется ему дурным сном, а огонь поэзии высекается при
столкновении "дневного" в "ночного" ликов бытия. И недаром
самый обычный для Гумилева "жест" — это жест перенесения себя (и
читателей) в забытье, перемещения в пространстве и времени, перевоплощения в
кого угодно.
Стоит только
дать волю грезе -
И кажется — в
мире, как прежде, есть страны,
Куда не ступала
людская нога,
Где в солнечных
рощах живут великаны
И светят в
прозрачной воде жемчуга.
. . . . . . . .
. . .
И карлики с
птицами спорят за гнезда,
И нежен у
девушек профиль лица...
Как будто не
все пересчитаны звезды,
Как будто наш
мир не открыт до конца!
Стоит только
дать волю грезе — и начинается карнавальная смена то ли масок, то ли жребиев:
"Я конквистадор в панцире железном...", "Однажды сидел я в
порфире златой. Горел мой алмазный венец...", "...я забытый,
покинутый бог, Созидающий, в груде развалин Старых храмов, грядущий
чертог", "Я — попугай с Антильских островов...", "Древний я
отрыл храм из-под песка, Именем моим названа река, И в стране озер пять больших
племен Слушались меня, чтили мой закон"...
Так в ранних,
юношеских стихах Гумилева. Но та же воля к преображению и реальности, и самого
себя, то же искушение "многомасочностью", как сказали бы
литературоведы, лирического героя — и в поздних творениях поэта. Разница лишь в
том, что молодому Гумилеву эта череда перевоплощений, вживаний в незнакомый и
часто экзотический душевный облик доставляла одно только, кажется, чистое
наслаждение, лишь изредка, для "романтической интересности" декорируемое
в цвета и тона "мировой скорби". Но то, что в юности виделось — да в
известной степени и было — игрой, в зрелости стало основой истинно трагического
мироощущения.
И трагизм этот,
столь мощно покоряющий читателя последних книг Гумилева, вызван, думается, не
только и не столько внутренней эволюцией поэта, сколько лавинным течением
событий в обступавшей его действительности. Или, иными словами, за эволюцией
грозно угадывается революция.
Гумилев — и уже
в этом его исключительность — ни полусловом не откликнулся на революцию,
гражданскую войну, пореволюционное переустройство жизни, ни полусловом не
поддержал, не оспорил действия новой власти. У него нет стихов, ни озвученных
"музыкой Революции" (хотя он активно работал в первых советских учреждениях
культуры — в Союзе Поэтов, в издательстве "Всемирная литература" и т.
п.), как у Блока, Брюсова, Маяковского или Пастернака, ни навеянных романтикой
Белого движения (хотя убежденным монархистом он оставался, кажется, до конца),
как у Цветаевой, ни даже вызванных тщетной надеждой остановить братоубийство
примиряющим Словом, как, допустим, у Волошина.
У Гумилева
вообще нет политических стихов. Он уклонился от прямого диалога с
современностью. Он отказался говорить на ее языке. Он — так, во всяком случае,
кажется на первый взгляд — промолчал о том, что творилось со страной я народом
в огненное пятилетие 1917—1921 годов. Но...
Действительность
была такова, что и молчание осознавалось и истолковывалось (учениками,
читателями и, конечно же, властью) как акт гражданского выбора, как
недвусмысленная политическая позиция. У стремления быть всего лишь вежливым
"с жизнью современною" — одна цена в 1912 году, когда писались эти
строки. И совсем иная — в дни, одним представлявшиеся, концом всемирной
истории, другим — только ее началом. В "Слове", в "Памяти",
в "Заблудившемся трамвае", в "Шестом чувстве", в
"Звездном ужасе", - в других вершинных созданиях Гумилева с
явственностью угадывалось то, что и было вложено, впрессовано в них поэтом, —
мужество неприятия, энергия сопротивления.
В этом смысле
Гумилев — и именно Гумилев, не написавший ни строки, которая могла бы быть
названа "антисоветской", вернувшийся в Россию тогда, когда его
единомышленники уже покидали ее, не участвовавший ни в Белом движении, ни в
контрреволюционных заговорах — был обречен. Его гибель, при всей ее кажущейся
случайности и трагической нелепости*, глубоко закономерна.
По-другому я не
мог уйти из жизни поэт, сам себе напророчивший:
И умру я не на
постели,
При нотариусе и
враче,
А в
какое-нибудь дикой щели,
Утонувшей в
густом плюще.
По-другому и не
мог покинуть земную юдоль поэт, вознесший над нею "огненный столп"
(как выразительно, как многозначно это название предсмертной книги Гумилева!),
всем своим творчеством, всей своей жизнью доказавший собственную несовместимость
с тем, какой стала и какой обещала стать жизнь в Советской России.
4
Но — перед тем
как уйти — он написал стихи, его обессмертившие, выдержавшие испытание и
клеветой, и затянувшимся едва ли не на семь десятилетий замалчиванием.
В этих стихах —
все то же, что и раньше было присуще поэту. И все — другое, так как энергия
неповиновения жизни — прежде оно казалось, милым чудачеством, а теперь стало
смертельно опасным, едва ли не идеологическим вызовом — насытила строку, а
необходимость сопротивляться обстоятельствам, их чугунному напору удесятерила
творческие силы поэта, открыла в нем возможности, о которых он и сам, наверное,
не подозревал. Так что и Гумилев, ни полсловечка не проронивший в стихах о
революции, исключивший политику из своего творчества, многим обязан именно как
поэт общенациональному потрясению.
"Взлет
поэзии Гумилева в три последних года его жизни нисколько не случаен: споря со
своим временем и противопоставляя себя ему, он оставался его сыном — и верным
сыном, как всякий большой художник", — пишет Вяч. Вс. Иванов, автор статьи
"Звездная вспышка", лучшей из того, что появилось о Гумилеве в
недавние годы, и с этой оценкой нельзя не согласиться.
Былой
индивидуализм и, может быть, даже эгоцентризм поэта предстал в новых стихах и
новом времени как своего рода охранная грамота всем, кому честь дороже жизни,
кто сам выбирает свою судьбу, не кивая на обстоятельства, не передоверяя
решение внешним — пусть и необоримым — силам. То, что обособляло, выделяло
Гумилева из круга современников, стало паролем незримого и часто потаенного
братства, словом, вокруг которого можно объединяться. Ребяческая бравада сошла
на нет, "маски", с такой охотой примерявшиеся Гумилевым, слились в
единый образ поэта, который знает, зачем и к кому он обращается:
Много их,
сильных, злых и веселых,
Убивавших
слонов я людей,
Умиравших от
жажды в пустыне,
Замерзавших на
кромке вечного льда,
Верных нашей
планете.
Сильной,
веселой и злой,
Возят мои стихи
в седельной сумке,
Читают их в
пальмовой роще,
Забывают на
тонущем корабле.
Я не оскорбляю
их неврастенией,
Не унижаю
душевной теплотой.
Не надоедаю
многозначительными намеками
На содержание
выеденного яйца,
Но когда вокруг
свищут пули,
Когда волны
ломают борта,
Я учу их, как
не бояться,
Не бояться и
делать что надо.
. . . . . . . .
.
А когда придет
их последний час,
Ровный, красный
туман застелет взоры,
Я научу их
сразу припомнить
Всю жестокую,
милую жизнь,
Всю родную,
странную землю,
И, представ
перед ликом Бога
С простыми и
мудрыми словами,
Ждать спокойно
Его суда.
Романтическая
удаль, геройство и теперь не чужды поэту, но теперь они уже не самоцельны, как
в молодые годы, а подчинены задачам духовной самореализации, вобраны в понятие
подвига, служения — тем более ответственного, чем более обреченного.
"Рыцарь счастья" осознал себя "рыцарем долга", былая
куртуазность и былая кичливость сменились истовой молитвенностью, а светские
ритуалы — магическими обрядами.
Всю свою жизнь
прославлявший "упоение в бою и бездны мрачной на краю", Гумилев
впервые, кажется, воочию ощутил, сколь близка эта "бездна", и его
стихи последних лет, его поэмы "Звездный ужас", "Дракон"
наполнились жуткими эсхатологическими видениями, в красивых и красочных, как
встарь, легендах и сказках поэта обнаружился глубинный философский подтекст,
благодаря чему "снотворчество" возвысилось до мифотворчества, и с
таким трудом добытая Гумилевым в период ученичества "прекрасная
ясность" лирического высказывания уступила черед "высокому
косноязычью", грозным — при всей их смутности и "темности" —
пророчествам.
Внутреннему
взору поэта, устремленному "сквозь бездну времен", открываются теперь
не столько начальные страницы Книги Бытия, сколько главы Апокалипсиса, и
неразъемная цепь связует в этом смысле фантасмагорию "Заблудившегося
трамвая" с "антиутопией" из "Шатра":
И, быть может,
немного осталось веков,
Как на мир наш,
зеленый я старый,
Дико ринутся
хищные стаи песков
Из пылающей
юной Сахары.
Средиземное
море засыпят они,
И Париж, и
Москву, и Афины,
И мы будем в
небесные верить огни,
На верблюдах
своих бедуины.
И когда,
наконец, корабли марсиан
У земного
окажутся шара,
То увидят
сплошной золотой океан
И дадут ему
имя: Сахара.
Но внутреннему
взору поэта с особенной отчетливостью, как бриллианты и сапфиры на фоне черного
бархата, как мерцающие звезды на ночном небе, открылось в эти дни, в эти годы и
совсем иное — красота природы, счастье любви, достоинство искусства, благодать
Слова — и поэтического, и Божьего.
Именно прощаясь
с жизнью, написал Гумилев свои самые светлые, самые пронзительные стихи о
любви. Именно провидя свой горестный конец, научился шутить, что никак не
давалось ему раньше. Именно "у гробового входа" он с ласковой улыбкой
оглянулся на собственное детство, и тенью не возникавшее в прежних его стихах.
И именно теперь
Гумилев сложил едва ли не самый величественный гимн Слову, его таинству и
чудотворству из всех, какие только знает русская поэзия. Он напомнил
баснословные, давно ушедшие а предания времена, когда "Солнце
останавливали словом, Словом разрушали города".
Он возвысил
Слово над "низкой жизнью". Он преклонил пред ним колени — как мастер,
всегда готовый к продолжению ученичества, как ученик, свято верующий в
возможность научиться волшебству, стать мастером в ряду мастеров.
Он все в себе
подчинил Слову, всего себя отдал ему я бессрочное владение.
И дальний
отсвет этого Слова лег на стихи самого Николая Гумилева, на всю его счастливую,
страдальческую, легендарную судьбу.