Первое
поколение символистов выступило в начале 90-х годов. Его виднейшие
представители — Д. Мережковский, Н. Минский, К. Бальмонт, 3. Гиппиус, Ф.
Сологуб, В. Брюсов. Осмыслим основные образы-идеи старших символистов в их
внутреннем единстве.
Прежде
всего в их поэзии обращает на себя внимание поэтическое воплощение кантовской
идеи о непознаваемости мира, составлявшей, как мы видели, основу символистской
эстетики.
«Мы
живем среди исконной лжи»,— теоретически сформулировал эту идею Брюсов в
«Ключах тайн». Поэтически это утверждалось всеми без исключения старшими
символистами; утверждалось в довольно однообрааных, повторяющихся мотивах.
Так,
в уже цитированных стихах Мережковский писал о «лжи» познания, приводящей к
пожизненной, неискоренимой тоске: «Мы же лгать обречены роковым узлом от века»
и т. п. («Парки», 1892). Н. Минский написал целую серию стихотворений на ту же
тему, назвав ее «В одиночном заключении». Со дня рождения «злорадно
захлопываются», объявляет он, «двери» познания, и «неотвратим, как жребий, мой
засов, мое молчанье, как забвенье, глухо». Человек — «в тесной клетке мечущийся
зверь». И такова участь всех людей: каждый из них—
Такой
же, как я, в клетке бьющийся зверь,
Так
же грустно и злобно глядящий на дверь.
У
3. Гиппиус запертые двери познания превращаются в страшную ношу: «Ноша жизни,
ноша крестная. Чем далее, тем тяжелей... И ждет кончина неизвестная у вечно
запертых дверей».
Люди
поэтому, собственно говоря, не живут — слепые, они находятся в вечной тьме:
Мы
не жили — и умираем
Среди
тьмы.
У
Федора Сологуба тот же мотив, воплощенный в тех же символических образах
«клетки», «запертых дверей» и т. п., встречается, пожалуй, наиболее часто. В
известном стихотворении «Плененные звери» (1905) это возглашается с особенным
упорством:
Мы
плененные звери,
Голосим,
как умеем,
Глухо
заперты двери,
Мы
открыть их не смеем.
Уже
из приведенных примеров видно, что кантовское учение о феноменальности познания
трактовалось старшими символистами в определенном духе. Познание — не просто
замкнутая «клетка» чувственного восприятия. Еще страшнее, что в этой «клетке»
«зловонно»; что это — одиночное заключение, тюрьма, где живет воющий, злобный
«зверь».
Таким
образом реальный мир превращался у символистов в мир страданий, мук, боли. И
это — в различных вариантах — образует вторую основную группу мотивов и образов
их творчества.
Так,
уже Минский во всей своей поэзии говорит о жизни, как о «прахе земли», где
господствуют «страх, яд оков, ужас казни, обман надежд, боль ран». Зло —
роковая и неизбежная судьба человечества:
Наше
зло
Будет
снова жечь сердца
Без
конца.
Ни
в темнице, ни в гробу
Про
судьбу
Позабыть...
не дано.
Более
того: сам бог, оказывается, «полюбил страдания и жертву, — под эту песню мир
возник». Мир поэтому искони пронизан «стремлением вечным к жертве». И поэт
горестно признается:
Мне
скучен мир полей и сон дубрав,
И
смех детей — простых сердец отрада.
Мне
чужд, кто счастлив, кто здоров, кто прав...
Для
Д. Мережковского, как мы уже знаем, истина жизни воплощена прежде всего «в
страдальческом образе распятого Христа». Естественно, что и для него
действительность оборачивается мукой, «цепями рабства», стыдом и страхом. Даже
любовь — мука, проклятие:
Душа
полна стыда и страха
Влачится
в прахе и крови...
И
нет свободы, нет прощенья.
Мы
все рабами рождены,
Мы
все на смерть, и на мученья,
И
на любовь обречены.
Для
3. Гиппиус жизнь — «унижение». Это царство пьявок, прилипших к человеку с
рождения. Таково «прозрение» поэта:
В
страшный час прозрения, на закате дней,
Вижу
пьявок, липнущих и к душе моей.
Но
душа усталая мертвенно тиха.
Пьявки,
пьявки черные жадного греха!
Или
вот другое ее стихотворение, дающее общую картину земной жизни и поэтому
названное «Вcе кругом»:
Страшное,
грубое, липкое, грязное,
Жестко-тупое,
всегда безобразное,
Медленно-рвущее,
мелко-нечестное,
Скользкое,
стыдное, низкое, тесное...
Рабское,
хамское, гнойное, черное.
Изредка
серое, в сером упорное...
Трупно-холодное,
жалко-ничтожное,
Непереносное,
ложное, ложное...
Однако
даже на этом омерзительном фоне выделяется творчество Сологуба как наиболее
последовательное воплощение тьмы и ужаса жизни. Царство недотыкомки, нежити,
нетопырей, навье царство мертвецов, злое земное житье, безысходное земное
томленье — такова действительность по Сологубу. «Лихо — по его признанию — ко
мне привязалось давно, с колыбели. Лихо стояло и возле крестильной купели, Лихо
за мною идет недоступною тенью» (1893). А далее Лихо связывается «в единый
погибельный круг» с недотыкомкой серой, что неизменно «вокруг меня вьется да
вертится» (1899).
Позже
(1905) Лихо преобразится в «мелкого беса» Передонова, превосходящего по
мерзости Федора Карамазова и Иудушку Головлева. Передонов не только сходит с
ума от недотыкомки, он сам — недотыкомка, олицетворение бессмысленной
жестокости. Но и это еще не венец сологубовских вымыслов: Передонов переродится
в Триродова, носителя «навьих чар», занимающегося некромантией и мужеложством,
ненавидящего людей, превращающего «черной магией» тела врагов в кубы и призмы,
украшающие его стол (роман «Навьи чары», 1907—1909).
Пессимизм
символистов в отношении реальной действительности, «земного томления»,
охарактеризованный выше, закономерно связан еще с двумя мотивами, типичными для
старшего поколения.
Во-первых,
с сознанием полного своего одиночества. Одиночества не только среди людей — во
вселенной. И такое одиночество естественно перерастает в солипсизм.
3.
Гиппиус, постоянно жаловавшаяся и в стихах и в статьях на одиночество
поэта-современника, утверждает, что это неотвратимо. Человек не в состоянии
что-либо знать и видеть: он роковым образом слеп. Мир заткан паучьей паутиной,
пишет Гиппиус, и человек в «этом мире — в тесной келье». А по четырем углам
«четыре неутомимых паука...плетут, плетут, плетут», застилая все «серой,
мягкой, липкой паутиной» («Пауки»). Стихотворение «Мережи» варьирует и, так
сказать, уточняет этот мотив. Но здесь фигурируют уже не пауки, а «дьявол» в
образе змеи. Он «тянет сети между нами». И вот
Шалун
во образе змеином
Пути
друг к другу нам пресек.
И
в одиночестве зверином
Живет
доныне человек.
О
том же стихи Минского. «Весь мир — тюрьма одна, где в келье одиночной душа
заключена». Бессмысленно стучатся люди в стены тюрьмы, напрасно стремясь друг
другу поведать о себе:
То
товарищ, то узник, мой брат, почти я.
И
столь странно далекий, чужой для меня,
Отделенный
навек этой звучной стеной,
Мне
незримый, как житель планеты иной.
Мережковский,
Гиппиус, Минский рисуют большей частью одиночество человека как трагедию: это
закон сознания — тюрьма, звериное одиночество, козни дьявола и т. п. Лишь очень
редко мелькает у них мотив «упоения одиночеством». Федор Сологуб, наоборот,
возводит одиночество в достоинство: это его гордость, «свобода».
Логика
мысли Сологуба такова: если действительность — прах, ложь, тюрьма; если люди —
рабы, лающие звери и «быть с людьми — какое бремя!», то «свобода только в
одиночестве». И с этих позиций, кроме «Я», в мире ничего не существует. «Я»,
его сознание — единственная реальность, вселенная — создание его мысли:
И
среди немых разделяй,
Где
царит немой хаос,
Это
я своею волей
Жизнь
к сознанию вознес.
И
вот почему «я природу создал сам»:
В
темном мире неживого бытия
Жизнь
живая, солнце мира — только Я.
Таковы
некоторые варианты характернейшего мотива старшего поколения символистов:
индивидуализма, переходящего в солипсизм, в возвеличение одиночества, как
единственно возможной «свободы» человека.
Другой
мотив, связанный с пессимизмом в отношении земной жизни и агностицизмом, —
демонизм: воспевание аморальности, преступления, анормального и больного,
подчас — садизма.
Это
тоже закономерно. Если действительность — создание моей мысли, то естественно,
что и нормы морали, красоты, здоровья, логики лишены объективного значения.
«Свободная» мысль агностика-солипсиста стоит «по ту сторону» морали, эстетики,
логики. И единственно, что в ней неизменно, — ее непостоянство, ее
изменчивость, ее произвол и капризы.
Подобная
«истина» уже возвещалась в программном для старших символистов стихотворении
Минского «Как сон пройдут дела и помыслы людей».
Все,
что существует на земле, утверждает Минский, — мудрость, любовь, знания, право,
добро, зло — все это «общий прах», «ненужные слова», которые «умрут бесследно».
Единственное, что никогда не умрет, «чуждо тления, — вражда к тому, что есть,
жажда жгучая святынь, которых нет, мираж среди пустыни бесконечной...»
О
том же говорит Гиппиус: «Стремлюсь к тому, чего я не знаю, не знаю». Отрицая
грань между нежностью и жестокостью, правдой и ложью, злом и добром, она
находит «в последней жестокости — бездонность нежности и в божьей правде —
божий обман». Если Минский гордо заявлял, что он «корень человечества
больного», то Гиппиус в pendant к нему объявляет: «люблю я отчаяние мое
безмерное» и т. п.
Сологуб
же, как всегда, доходит и здесь до крайних границ. В специальной молитве
Дьяволу он объявляет, что отдает свое творчество «власти темного порока», что
именно «Дьявола», носителя порочности, он хочет воспеть:
Тебя,
Отец мой, я прославлю.
В
укор неправедному дню
Хулу
над миром я восславлю
И
соблазняя, соблазню.
Недаром
один из исследователей творчества Сологуба писал: «Ему нужно извращенное... Ему
нужна боль, своя или чужая... Виночерпий крови, он устраивает себе оргии
садизма, и только та страсть для него сладка, которая соединена с жестокостью...»
(Ю.Айхенвальд. Силуэты руских писателей, выпуск 3. М., 1910, стр. 108).
Выход
из своей опустошенности символисты искали подчас в природе. Однако при этом
природа осмысливалась своеобразно. Для символистов старшего поколения природа —
не то мощное и мудрое начало, которое пробуждает в человеке человеческое,
вызывает добрые и радостные чувства, жизненную активность, как это было,
например, у Льва Толстого (и как это гениально изображено, в частности, в
известной встрече Андрея Болконского с воскресающим к жизни опаленным дубом).
У
символистов, наоборот, природа учит не активности, а смирению, она зовет не к
жизни, а к покою, забвению, безмыслию, небытию. Ф. Сологуб учит:
И
если жаждешь утешения,
Бежишь
далеко от людей,
Среди
лесов, среди полей —
Покой,
безмыслие, забвенье...
Минский
видит в луне «белый призрак всезабвения, сна...примирения».
У
Мережковского люди ждут солнца затем, чтоб в его лучах умереть:
Дети
мрака, солнца ждем,
Свет
увидим и, как тени,
Мы
в лучах его умрем.
Однако
мотив природы у символистов встречается сравнительно редко — это для них лишь
привходящий «утешительный» мотив. Главный же выход из собственной
опустошенности и зла мира они находят в трех силах: в «мигах», в мечте (в
разных вариантах) и... в смерти. Это и образует группу центральных «позитивных»
мотивов (образов) старшего поколения символистов.
Проследим,
как это реализуется поэтически.
Выход
из мира феноменов в «ноумен», в «сущность бытия» символисты видели в «экстазе»,
в «мигах вдохновения». Естественно, что в их поэзии «миги» играют особую,
«спасительную», всеразрешающую роль.
У
Минского мы находим образ поэта-облака, живущего только мигами, плывущего на
«легких крыльях» и родного такому же, как он, изменчивому «ветерку» («В тот
вечер облаком я был»). Не случайно поэтому свой идеал художника он и воплощает
в образе переменчивого, ничего, кроме «мигов», не знающего поэта: «Нужно
быть... гибким, зыбким, переменным, как бегущая волна... Раскрывать всему
объятья, льнуть, касаться, окружать...».
Кстати
сказать, именно этот образ поэта-облачка, бегущей «волны» и т. п. всесторонне
разовьет, как это далее выяснится, К. Бальмонт.
К
«мигам», к «чуду» («Но сердце хочет и просит чуда, чуда!»), к экстазам, к
«постижению недостижимого», чего нет на свете» взывает и вся поэзия 3. Гиппиус.
Эти миги для нее «единственный свет» в кромешной тьме жизни:
Люблю
недостижимое,
Чего,
быть может, нет...
Дитя
мое любимое,
Единственный
мой свет!
(1893)
Для
Мережковского сущность поэта являют нам морские волны. Вечно изменчивые,
преданные «вечной игре», они «учат свободной мудрости». И вы, обращается к
волнам поэт, «вы — моя отчизна, вы — то, чем был и чем я буду вновь» (1895).
Но
как же связывается счастье этих «мигов» со счастьем «мечты», а тем более со
«счастьем» смерти? Внутреннее единство этих мотивов с наибольшей полнотой
выражено у Ф. Сологуба.
Уже
в стихотворении «Иду в смятенье чрезвычайном» (1899) Сологуб объявляет, что
преодолевает свое «смятение» перед загадкой бытия и «созерцает свою даль»
только в мигах прозрения:
Я
в неожиданном, в случайном
Мои
порывы узнаю.
А
в этих мигах поэт оказывается «за гранью жизни краткой» и живет «одной молитвой
сладкой, одним дыханьем с бытием».
В
стихотворении «Елисавета» (1902) речь идет о переходе к мечте от мига экстаза
любовного. Обращаясь к умершей любимой, поэт побеждает своим порывом смерть, в
любовном экстазе освобождается от бремени бытия и осуществляет, наконец, свою
мечту:
Расторгнуть
бремя, расторгнуть бремя
Пора
пришла.
Земное
злое растает бремя,
Как
сон, как мгла.
Земное
бремя, — пространство, время, —
Мгновенный
дым.
Земное,
злое расторгнем бремя,
И
победим!..
Тебя
я встречу в блистанье света,
Любовь
моя.
Мы
будем вместе, Елисавета,
И
ты, и я.
Так
мечта поэта становится выше жизни, а радости «больной и бедной» земли
оказываются «несносны» в сравнении с мечтой:
Много
было весен, —
И
опять весна.
Бедный
мир несносен,
И
весна бедна.
Что
она мне скажет
На
мои мечты?
Ту
же смерть покажет,
Те
же все цветы.
Однако
миги прозрения и экстаза открывают нe только счастье мечты. Они открывают еще
большее счастье: «блаженство» смерти.
Но
почему смерть — блаженство? Старшие символисты отвечают: это — освобождение от
ужаса земного бытия и воскресение в иной жизни.
Сологуб
рисует волну, разбивающуюся о берег, скатившуюся звезду, потухший огонек,
осмысливая все это как «благодатную тайну, вожделенную весть» об умирании и
вместе с тем о «вечном созданье». Для чего, спрашивает поэт, зная эту тайну
смерти-воскресения, —
Для
чего этой тленною жизнью болеть
И
к утехам ее мимолетным стремиться?
Есть
блаженство одно: сном безгрозным забыться
Навсегда,
умереть.
То
же осмысление смерти как воскресения дает и 3. Гиппиус в известном
стихотворении «Электричество», рисуя соединение положительного и отрицательного
зарядов-
Сплетенные
сольются,
И
смерть их будет — свет.
Так
выясняется связь мотива «блаженства» смерти с мотивами счастья «мигов» и мечты:
это мир, противостоящий «тьме» повседневной действительности. Мир, где
символисты ищут выхода из своего пессимизма по отношению к земной жизни —
тюрьме. После сказанного уже не удивляет сологубовский гимн смерти:
О
смерть! Я твой. Повсюду вижу
Одну
тебя, — и ненавижу
Очарования
земли.
Людские
чужды мне восторги,
Сраженья,
праздники и торги,
Весь
этот шум земной пыли.
Твоей
сестры несправедливой.
Ничтожной
жизни, робкой, лживой,
Отринул
я издавна власть.
Не
мне, обвеянному тайной
Твоей
красы необычайной,
Не
мне к ногам ее упасть....
(1894)
Можно
легко увеличить ссылки на творчество Сологуба о радости мигов, мечты и смерти,
противопоставленных, как спасение, «несносной» жизни. Таково все его
творчество. Напомним только широко известные вступительные слова к его
позднейшему роману «Творимая легенда». «Косней во тьме, — гласит это
вступление, — тусклая, бытовая, или бушуй яростным пожаром, — над тобою, жизнь,
я, поэт, возведу творимую мною легенду об очаровательном и прекрасном».
Слова
эти являются как бы программными для всего старшего поколения символистов.
Правда, на деле все эти «творимые легенды» — мечты, откровения мигов, экстазы
любовных порывов и т. п. — вовсе не «очаровательны и прекрасны». Напротив, они
убоги. Такова не только мечта Сологуба о «королевстве Ортруды» (роман «Творимая
легенда»), о счастье с Елисаветой или о стране Ойле (стихотворение «На Ойле
далекой и прекрасной»), где все исчерпывается декоративной красивостью и
инфантильными декларациями о счастье («там вечный мир свершившейся мечты,
блаженства и покоя»).
Мечта
Мережковского о «сапфировых шатрах небес», «нектаре роз», «белоснежных
магнолиях» так же декоративно-инфантильна. Недаром Минский охарактеризовал все
эти создания фантазии — единственную символистскую «святыню, чуждую тления»,—
как «мираж среди пустыни бесконечной».
Впрочем,
у Мережковского в стихотворении «Будущий Рим» мы встречаемся и с иным вариантом
мечты, который в дальнейшем получит развитие и в его прозе и в статьях.
Повторяя
славянофильскую идею о «трех Римах» — Риме языческом, католическом и
грядущем—православном, Мережковский видит причину гибели двух старых Римов в их
ложной основе: «свободы языческий дух» — у первого, «мысль о благе людей, когда
вера потухла в сердцах»,— у второго. И вот теперь, когда «в развалинах древних
мы, полные скорби, блуждаем», — теперь и возникла мечта поэта о «вере такой,
чтобы вновь объединить на земле все племена и народы», мечта о третьем,
«будущем Риме», России.
Нетрудно
видеть, однако, что и новый вариант мечты Мережковского, хотя поэт и апеллирует
к истории, но перестает быть иллюзией: это религиозно-националистическая
фантастика, представляющая интерес по двум причинам.
Во-первых,
потому, что такая религиозная концепция истории, связанная, в частности, с
мистической философией истории Вл. Соловьева, как увидим далее, найдет свое
продолжение и у Мережковского и у символистов-теургов.
Во-вторых,
потому, что в дальнейшем — в годы первой империалистической войны — эта
«божественная» концепция обнаружит свою совсем не божественную, открыто
империалистическую сущность. Это на деле — «мечта» о «православной России»,
объединяющей все славянские народы в русской империи, в «третьем Риме» русского
царя...
Мы
вправе сделать некоторые выводы.
Наша
земная жизнь — утверждают старшие символисты — пустыня безысходных страданий,
царство пауков, недотыкомок и т. д. Мир непознаваем в своей сущности, мы
находимся в клетке лжи, где воем, как плененные звери. Истинная жизнь — в
глубине нашей души, в ее экстазах, в мигах восторгов, в мечтах.
Но
так как, далее, мечты и миги не давали удовлетворения, так как, в конечном
счете, вся эта поэзия была выражением духовных метаний людей безмерно
противоречивых, оторванных от жизни и народа, внутренне опустошенных, искавших
забвения в иллюзиях, то не случайно, что они приходили к прославлению смерти.
Ибо смерть для них — желанный покой, единственная возможность освободиться от
кошмара действительности и от мучительных собственных противоречий. Даже «солидный»
Мережковский, проповедник «третьего Рима» и «животворного» соединения язычества
с Христом (трилогия «Христос и Антихрист» и Др.), писал: «Смерть, пленяя
красотой, обещает отдых упоитеяьный», «Сердце чарует смерть неизреченной
сладостью» и т. д.
Весьма
характерно, что позже, изменив Родине и будучи в эмиграции, Мережковский искал
соединения Христа с язычеством в...Пилсудском и Муссолини. Ив. Бунин
рассказывает (1941): «Несколько лет тому назад Мережковский ездил в Варшаву...
Был принят Пилсудским. «Ну что, как?» — спрашиваю. «Когда я вошел в кабинет,—
говорит, — я сразу почувствовал присутствие Христа». Год спустя на мой вопрос о
Пидсудском ответил: «Обманул сукин сын!».
Ездил
Мережковский и к Муссолини. И опять: «Как только я вошел в его громадный кабинет,
я почувствовал присутствие Христа. «Дуче, — говорю ему, — я хочу писать книгу
«Данте и Муссолини...»
После
этого свидания Мережковский прожил целый год в Италии с женой на счет
Муссолини. Через год вернулся в Париж и говорит: «Обманул сукин сын!»..- (В.
Сухомлин. Гитлеровцы в Париже. «Нов. мир», 1965, № 12. стр. 126, 127).
Список литературы
Для
подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://www.biografia.ru/