Сборник рефератов

Футурология Достоевского и Чернышевского

Футурология Достоевского и Чернышевского

Футурология Достоевского и Чернышевского

В. Сердюченко

Князь Мышкин и Рахметов как ипостаси Христа

При всей напряженности гуманистических исканий русской литературы XIX века она располагает лишь двумя героями, в которых воплощено авторское представление об абсолютно идеальной личности. Таковы Рахметов из «Что делать?» Чернышевского и князь Мышкин из «Идиота» Достоевского. Оба эти героя несут на себе печать мировоззренческой, эмоционально-психологической и даже психической индивидуальности их создателей.

В идеальном Рахметове поражает прежде всего его интеллектуальное могущество. В семнадцать лет он уже превосходит ученостью Лопухова и Кирсанова. Он гениальный читатель: его первое знакомство с серьезной литературой длится 82 часа подряд и заканчивается 14-часовым сном-обмороком! К двадцати двум годам Рахметов уже освоил все учения предыдущей и современной ему социально-политической мысли. Он воспринимается беспрекословным авторитетом, своего рода интеллектуальным гуру в кругу своих ближайших сподвижников и единомышленников. Он изощренный психоаналитик: в сердечной драме Веры Павловны он разобрался так же точно, как «гостья» из ее Первого сна.

Рахметов «сверхчеловечен» не только интеллектуально, но и в жизненной практике. Поволжскому люду он известен под именем легендарного Никитушки Ломова. Возвратившись с Волги, он предается яростному пятилетнему самообразованию, а затем вновь отправляется в массы, но уже на Запад, для исследования революционных настроений тамошних народов. Описание этих маршрутов подчеркнуто фантастично: «...Объехал славянские земли, везде сближался со всеми классами, в каждой земле оставался постольку, чтобы достаточно узнать понятия, нравы, образ жизни, бытовые учреждения, степень благосостояния всех главных составных частей населения, жил для этого и в городах и в селах, ходил пешком из деревни в деревню, потом точно так же познакомился с румынами и венграми, объехал и обошел северную Германию, оттуда пробрался опять к югу, в немецкие провинции Австрии, теперь едет в Баварию, оттуда в Швейцарию, через Вюртемберг и Баден во Францию, которую объедет и обойдет точно так же, оттуда за тем же проедет в Англию и на это употребит еще год; если останется из этого года время, он посмотрит и на испанцев, и на итальянцев, если же не останется времени - так и быть, потому что это не так «нужно», а те земли осмотреть «нужно» - зачем же? - «для соображений»; а что через год во всяком случае ему «нужно» быть уже в Северо-Американских штатах, изучить которые более «нужно» ему, чем какую-нибудь другую землю, и там он останется долго, может быть, более года, а может быть, и навсегда, если он там найдет себе дело, но вероятнее, что года через три он возвратится в Россию, потому что, кажется, в России, не теперь, а тогда, года через три-четыре «нужно» будет ему быть».

Невероятность душевных сил Рахметова усилена его богатырским здоровьем: «Стал очень усердно заниматься гимнастикою; это хорошо, но ведь гимнастика только совершенствует материал, надо запасаться материалом, и вот на время, вдвое больше занятий гимнастикою, на несколько часов в день, он становился чернорабочим по работам, требующим силы: возил воду, таскал дрова, рубил дрова, пилил лес, тесал камни, копал землю, ковал железо; много работ он проходил и часто менял их, потому что от каждой новой работы, с каждой переменой получают новое развитие какие-нибудь мускулы. Он принял боксерскую диэту: стал кормить себя - именно кормить себя - исключительно вещами, имеющими репутацию укреплять физическую силу, больше всего бифштексом, почти сырым, и с тех пор всегда жил так».

Очерк сверхчеловеческих возможностей Рахметова венчается знаменитой историей с лежанием на гвоздях.

Все это балансирует на грани здравого смысла и вкуса, и Тургенев зло спародировал этот гомерический оттенок жизнеописаний Рахметова в романе «Новь»:

«Нежданов вернулся к себе в комнату и пробежал отданные ему письма. Молодой пропагандист в них толковал постоянно о себе, о своей судорожной деятельности; по его словам, он в последний месяц обскакал одиннадцать уездов, был в девяти городах, двадцати девяти селах, пятидесяти трех деревнях, одном хуторе и восьми заводах; шестнадцать ночей провел в сенных сараях, одну в конюшне, одну даже в коровьем хлеве (тут он заметил в скобках, с нотабене, что блоха его не берет); лазил по землянкам, по казармам рабочих, везде поучал, наставлял, книжки раздавал и на лету собирал сведения; иные записывал на месте, другие заносил себе в память, по новейшим приемам мнемоники; написал четырнадцать больших писем, двадцать восемь малых и восемнадцать записок (из коих четыре карандашом, одну кровью, одну сажей, разведенной на воде); и все это он успевал сделать, потому что научился систематически распределять время, принимая в руководство Квинтина Джонса, Сверлицкого, Каррелиуса и других публицистов и статистиков. Потом он говорил опять-таки о себе, о своей звезде, о том, как и в чем именно он дополнил теорию Фуриэ; уверял, что он первый отыскал наконец «почву», что он «не пройдет над миром безо всякого следа», что он сам удивляется тому, как это он, двадцатидвухлетний юноша, уже решил все вопросы жизни и науки - и что он перевернет Россию, даже «встряхнет» ее!» [1].

С большой долей вероятности можно предположить, что боксерская диета Рахметова отразилась и в образе нелепого «боксера» Келлера из нигилистической компании Бурдовского (роман «Идиот»).

Возникает вопрос, ощущал ли сам Чернышевский фантастичность подобных описаний своего героя?

На него можно ответить двояким образом.

Во-первых, самому создателю образа Рахметова не чуждо было ощущение своего избранничества, даже богоизбранничества [2]. Оказавшись в Алексеевском равелине главной тюрьмы империи, небезосновательно ассоциируя себя с главным противником самодержавного строя, зная об общероссийском резонансе, вызванном его заточением, мысля это заточение в сюжетах и образах Священной истории, Чернышевский, вполне возможно, подсознательно сублимировал этот комплекс собственных переживаний и ощущений в образе Рахметова.

Во-вторых, то, что представлялось Тургеневу комической безвкусицей, отнюдь не выглядело таковой в глазах экзальтированной, но эстетически совершенно неискушенной разночинной молодежи, которой был адресован роман «Что делать?» и которая увидела образец для восхищенного подражания не только в романе, но и в его главном герое. «Я воспитывался на Чернышевском, - вспоминает, например, М. Сажин, - и один из героев его романа «Что делать?» Рахметов был идеалом. Конечно, я не решался спать на гвоздях... но на голых досках спал годы. Мало того, я старался есть как можно меньше и пищу выбирал самую простую» [3]. Т. Осипанов же, член организации «первомартовцев», в самом деле спал на гвоздях [4].

Как было сказано, подобные жертвенно-героические порывы не были чужды и молодому Чернышевскому: «Я жду каждую минуту появления жандармов, как благочестивый христианин каждую минуту ждет трубы страшного суда» (1, 418); «Если яда не успею запасти, думаю, что лучше всего будет разрезать себе жилы» (1, 480). Со временем Чернышевский психологически откорректировал эти страстные вспышки в поведенческий кодекс, который он назвал «холодным фанатизмом». Именно таким «холодным фанатиком» идеи представлен Рахметов.

Интересно, однако, что при непредвзятом и пристальном чтении романа обнаруживается, что на всем его протяжении это «революционное чудовище» не совершает ни единого революционного поступка. Напротив: Рахметов занимается благотворительностью (содержит на свои деньги семерых студентов, жертвует суммы на издание трудов некоего «немца», «отца новой философии», в котором с высокой долей вероятия прочитывается Людвиг Фейербах), устраивает семейное благополучие Веры Павловны, с риском для жизни спасает из дорожной катастрофы светскую незнакомку и вообще постоянно выступает в роли доброго самаритянина. О его профессиональной революционной деятельности в романе вообще ничего не говорится, кроме единственного и достаточно туманного абзаца: «... у него беспрестанно бывали люди, то все одни и те же, то все новые; для этого у него было положено: быть всегда дома от 2 до 3 часов; в это время он говорил о делах и обедал». Таким образом, между «заявленным» и объективно явленным Рахметовым обнаруживаются поразительные ножницы: революционность Рахметова декларируется, но не реализуется, что объективно совпадает с судьбой и биографией его автора.

Но теоретически Рахметов безусловно является носителем идеи освобождения человечества с помощью меча, энтузиастом фурьеристской максимы «Было бы братство, будут и братья».

Совершенно иная - противоположная идея («Были бы братья, будет и братство») декларируется образом идеального Мышкина. Суть этой идеи подробно раскрыта в упомянутой выше монографии, здесь хотелось бы акцентировать внимание на том, что как Рахметов у Чернышевского, так и образ Мышкина у Достоевского в значительной степени «озвучен» личностью их создателей. Достоевский вкладывает в уста своего героя наиболее заветные собственные мысли и воспоминания: например, о страшных минутах ожидания смертной казни; об ощущении, возникшем у писателя перед полотном Ганса Гольбейна («от такой картины может вера пропасть»). Рассуждения князя о России, Европе, православии, католичестве - это также мысли самого Достоевского. Об этом упоминается практически в каждой работе, посвященной роману, но никак не комментируется тот факт, что именно Мышкину Достоевский доверил подробнейшее описание своего «священного» недуга. Между тем перед нами уникальное самораскрытие донных, сакральных глубин психической ментальности Достоевского, и в этом смысле оно заслуживает самого пристального внимания. Вот это описание:

«Он задумался, между прочим, о том, что в эпилептическом состоянии его была одна степень почти перед самим припадком (если только припадок проходил наяву), когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся как молнии. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие... полное разума и окончательной причины. Но эти моменты, эти проблески были еще только предчувствием той окончательной секунды (никогда не более секунды), с которой начинался самый припадок. Эта секунда была, конечно, невыносима. Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил сам себе: что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть и «высшего бытия», не что иное, как болезнь, как нарушение нормального состояния, а если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему. И, однако же, он все-таки дошел наконец до чрезвычайно парадоксального вывода: «Что же в том, что это болезнь? - решил он наконец. - Какое до того дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни?»... Мгновения эти были именно одним только необыкновенным усилением самосознания, - если бы надо было выразить это состояние одним словом, - самосознания и в то же время самоощущения в высшей степени непосредственного. Если в ту секунду, то есть в самый последний сознательный момент пред припадком, ему случалось успевать ясно и сознательно сказать себе: «Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!», - то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни... «В этот момент, - как говорил он однажды Рогожину, в Москве, во время их тамошних сходок, - в этот момент мне как-то становится понятно необычайное слово о том, что времени больше не будет. Вероятно, - прибавил он, улыбаясь, - это та же самая секунда, в которую не успел пролиться опрокинувшийся кувшин с водой эпилептика Магомета, успевшего, однако, в ту самую секунду обозреть все жилища Аллаховы».

«Удесятеренное сознание», «высшее бытие», «времени больше не будет» - признаки особенного, надсознательного и внеразумного мироощущения. Его не дано пережить обычному смертному, оно дано в Апокалипсисе, самой загадочной книге Нового Завета, являющейся попыткой выразить в языке внеязыковое содержание мира. В процитированном отрывке Мышкин-Достоевский задается вопросом, считать ли свои эпилептические озарения аномалией, бредом, и утверждается в противоположном: именно они являются высшим, недоступным простому смертному проявлением душевного здоровья.

В науке о Достоевском отсутствуют попытки объяснения тех или иных «загадочных» мест у писателя как творческого включения в сюжет этой сакральной, эпилептоидно-надсознательной инстанции его духовной личности. С нашей точки зрения, процент таких включений в романе «Идиот» особенно высок, почему он и ощущается наиболее загадочным, мистическим произведением изо всех произведений Достоевского. Трудно найти во всей мировой литературе роман со столь неожиданным, эпатирующим названием: «Идиот». Опыт показывает, однако, что гениальные художники и в своих названиях безошибочны и гениальны. Если попытаться найти для романа столь же емкое, но более нейтральное название («Князь Мышкин», «Князь Мышкин и другие»), как сразу же обнаружится исчезновение некоторого полемического обертона, развивающегося в романе до грандиозной мировоззренческой предпосылки. Князь Мышкин у Достоевского «идиот», Соня Мармеладова и Лизавета - «юродивые», Макар Долгорукий, Алеша, Зосима, брат Зосимы Маркел - «блаженные», но именно в них реализован нравственный идеал писателя. «Идиоты» и «идеалы» у Достоевского отнюдь не противопоставлены друг другу. «Идиотская» правда Мышкина представляется таковой лишь его прагматическому окружению. «Чудаки», «блаженные», «юродивые», «отверженные», «нищие духом» на страницах Достоевского не исключение, но определенный и беспрерывно воспроизводимый архетип человеческого сознания/поведения как поведения внутренне чуждого и по своей этической сущности бесконечно превосходящего общепринятый кодекс нравственных норм.

Уникальность князя Мышкина в этом смысле заключается в том, что он и в обычном, «нормальном» состоянии продолжает воспринимать мир тем сверхсознанием, которое открывается ему в предэпилептическом «моменте истины».

Примечательно, что Чернышевский, желая подчеркнуть таковую же исключительность Рахметова, заставляет его на протяжении всего романа читать толкования Ньютона к Апокалипсису. Этой заинтересованностью гиперрационалистическое сознание Рахметова рискованно сближается с тем типом сознания, которым обладает князь Мышкин.

Не менее замечательны и другие сближения и совпадения.

Рахметов богач, он владелец обширных поместий, сотен крепостных душ, но раздает свои богатства, отпускает крестьян на волю и становится бродячим миссионером, странником. Мышкин, напротив, в начале романа нищ, затем оказывается наследником громадного состояния - и также готов поделиться им с любым желающим.

Рахметов подавляет в себе физическое влечение к женщине, хотя его сексуальная полноценность вне всяких сомнений: «натура была кипучая», «на 15-м году жизни он влюбился в одну из любовниц отца». Мышкин же вообще не знает плотской страсти и подавляет ее у влюбленных в него женщин. Так же воздействует Рахметов на спасенную им аристократку. «Да, это правда, - сказала она, - вы не можете жениться. Но пока вам придется бросить меня, до тех пор любите меня». «Нет, и этого я не могу принять, - сказал он, - я должен подавить в себе любовь: любовь к вам связала бы мне руки, они и так нескоро развяжутся у меня, - уж связаны. Но развяжу. Я не должен любить». Что было потом с этою дамою? В ее жизни должен был произойти перелом, по всей вероятности, она и сама сделалась особенным человеком».

Рахметов считает чувство ревности атавистическим пережитком и предлагает Вере Павловне идею «жизни втроем». Князь Мышкин воспроизводит ту же идею в готовности стать мужем сразу двух женщин.

В отличие от своего разночинного окружения и Рахметов, и Мышкин - потомственные аристократы. Рахметов принадлежит к «фамилии, известной с ХIII века, то есть одной из древнейших не только у нас, а и в целой Европе». Его род ведет начало от Рахмета, татарского военачальника, включает в себя обер-гофмаршалов, генерал-аншефов, дед Рахметова дружит с императором и Сперанским, отец выходит в отставку генерал-лейтенантом. Таким же отпрыском древнейшего рода является Лев Мышкин. Их речи оказывают магическое воздействие на окружающих, перед каждым из них исповедуются, им целуют руки, и перед ними повергаются ниц влюбленные в них женщины. «Я во сне вижу его окруженного сияньем», - говорит о Рахметове спасенная им аристократка. Такие же восторженные чувства испытывает Настасья Филипповна к Мышкину. В обоих случаях перед нами, в сущности, аналог отношений блудницы и Христа.

«Оба героя, - пишет Л. Лотман, - приходят в общество, изображаемое в романе, извне, оба «вмешиваются» в... конфликт и пытаются развязать его, но не решение отдельных личных вопросов, а служение высшему идеальному началу, которое они представляют, - их таинственное назначение» [5].

Христианское начало в Мышкине очевидно. В черновиках к роману он именуется не иначе как «князь-Христос». Но и образ Рахметова пронизан христологическими аллюзиями. Западный исследователь видит в Рахметове «роковой сплав между русским религиозным житийным каноном и холодным, бесстрастным английским утилитаризмом» [6]. С ним солидарна И. Паперно, обращающая внимание на то, что история Рахметова сюжетно повторяет «Житие Алексея, человека Божия», где изображается юноша, который раздал свое имущество, отказался от мирской славы и от женской любви и посвятил свою жизнь Богу, подвергая себя невыносимым истязаниям [7].

Но и биография самого Чернышевского носит отчетливые черты житийности. Пламенный визионер, осознавший себя «вторым Спасителем» и мечтающий обратить человечество в новую веру, ввергнут за это предержащими властями в узилище, затем распят на позорном столбе и под рыдания и улюлюканья многотысячной толпы отправлен по следам протопопа Аввакума в ледяную пустыню Вилюйска - ни на йоту не отрекшись от своего учения. «Никогда власти не дождались от него тех смиренно-просительных посланий, которые, например, унтер-офицер Достоевский обращал из Семипалатинска к сильным мира сего», - отмечает в связи с этим В. Набоков [8].

В радикальных кругах русского общества параллельно с пребыванием Чернышевского на каторге начинается прижизненная канонизация его имени и биографии. В 1874 году Некрасов посвящает ему стихотворение под названием «Пророк».

Его еще покамест не распяли,

Но час придет - он будет на кресте;

Его послал бог Гнева и Печали

Царям земли напомнить о Христе.

Уподобление Чернышевского Христу, воспринимаемое сегодня как чрезвычайное, в XIX столетии никому не резало слуха. Так, известный революционер Н. Ишутин заявлял, что он знает лишь трех великих людей: Иисуса Христа, апостола Павла и Николая Чернышевского [9]. «Его именем клялись, как правоверный магометанин клянется Магометом, пророком Аллаха» - вспоминал другой народоволец, М. Ашенбреннер [10]. Офицер Генерального штаба и одновременно пламенный «чернышевец» Гейнс, эмигрировав в Америку и став там знаменитым проповедником Вильямом Фреем, создал общественное движение, исповедовавшее мировоззренческую амальгаму идей Чернышевского и Христа [11]. Рукоположение Чернышевского во «второго Спасителя» было в среде русских революционеров более чем популярным, причем рукополагающие идентифицировали себя в роли его учеников-апостолов.

Таким образом, профетичность образа Рахметова катализировалась в общественном сознании XIX века мученической биографией его автора.

Г. Тамарченко отмечает, что в тексте «Идиота» существенно больше прямых и косвенных ссылок на «Что делать?», чем в любом другом тексте Достоевского [12]. Это объясняется общностью задач, поставленных писателями в своих романах. Создавая собственную модель идеальной личности, Достоевский не мог не считаться с тем идеальным образом, который в облике Рахметова-Чернышевского уже овладел какой-то частью общественного сознания. В «Идиоте» поклонниками этических идей «Что делать?» является не только компания Бурдовского, но и чистейшая душой Аглая Епанчина. Достоевский и сам не раз признавал нравственную чистоту русских революционеров. «Сейчас привычно говорят о революционной «бесовщине», как-то забывая о том, что Достоевский иной раз высказывался в прямо противоположном смысле, а именно, что революционеры тоже суть «Христова лика», - небезосновательно напоминает современный исследователь [13]. В конце концов в своем юношеском революционаризме Достоевский заходил едва ли не дальше Чернышевского («Я сам старый «нечаевец», я тоже стоял на эшафоте, приговоренный к смертной казни» [14]), и эта психологическая память осложняла религиозность Достоевского наличием в ней определенного социалистического противосмысла.

Вообще говоря, природа религиозности Достоевского достаточно противоречива, и вызывают возражения сегодняшние попытки представить его образцовым христианином [15]. Русская религиозно-идеалистическая мысль была более критичной в этом отношении. Проиллюстрируем это лишь некоторыми высказываниями:

«О самом Достоевском можно сказать словами черта про подвижников, которых последнему приходилось искушать и душа которых «стоит целого созвездия»: «Такие бездны веры и неверия могут созерцать в один и тот же момент, что, право, иной раз кажется, только бы еще один волосок - и полетит человек «вверх тормашки...» [16].

К Достоевскому вполне приложимы слова, сказанные в «Бесах» Кирилловым о Ставрогине: «Ставрогин если верует, то не верует, что он верует. Если же не верует, то не верует, что он не верует» [17].

«Горячо исповедуя своего Христа, искренне желая лучше остаться «с ним, чем с истиной», Достоевский все же не мог освободиться от власти истины» [18].

«... Вообще, в произведениях Достоевского иногда слишком трудно решить, где собственно кончается старец Зосима, где начинается Великий Инквизитор...» [19].

«В строгих монастырях, на Афоне и в Оптиной, за такие речи, какие Ф. М. вложил старцу Зосиме, виновного определили бы на послушание (наказание монастырское) и во всяком случае наложили бы на него обет молчания» [20] (Леонтьев).

Если принять за основу тот факт, что Достоевский сам неоднократно признавался в своих колебаниях между верой и безверием, можно утверждать, что образ Мышкина целиком порожден «верующей» частью его сознания.

В советском литературоведении был чрезвычайно популярен упрек Мышкину (и его автору) в бесплодности его гуманизма, неспособности реально облегчить судьбу тех, с кем он сталкивается в романе. Но мысль Достоевского в том и состоит, что Мышкин совсем не действием должен помогать окружающим, а, так сказать, самим фактом своего среди них пребывания. Окружающим следует только перенять тот тип сознания, которым обладает Мышкин, и тогда все их проблемы разрешатся, но не в том смысле, что разрешатся в выгодную для них сторону, а в том, что попросту перестанут для них существовать: Мышкин действительно ничего не смог посоветовать несчастному Ипполиту, кроме как «пройти мимо нас и простить нам наше счастье», в ответ на что Ипполит возмутился и назвал Мышкина «красноречивым человеком». Но то, что представилось рационалистическому Ипполиту бездушным филистерством, «красноречием», в устах Мышкина звучит совершенно искренне: во всяком случае, на месте Ипполита он именно так бы и поступил.

Князь Мышкин является в романе апофеозом жертвенности, кротости, всепрощения и доброты. Именно таким представлял Достоевский Иисуса Христа. Но в Евангелии явлен и другой Христос, который гневается и обличает, изгоняет торговцев из храма и объявляет, что он пришел крестить мир огнем и мечом. Этот Христос испепеляет взглядом смоковницу, грозит разорением нечестивому Иерусалиму, дважды отрекается от родителей и братьев и призывает к тому же окружающих во имя новых отношений с людьми и миром: «Не думайте, что Я пришел принести мир на земле; не мир пришел Я принести, но меч; Ибо Я пришел разделить человека с отцем его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человеку - домашние его. Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня... И кто не берет креста своего и следует за Мною, тот не достоин Меня» (Мат. 10, 34-38).

Но именно таков Рахметов с его максимализмом, ригоризмом, убежденностью в том, что ему суждено «двинуть человечество по дороге несколько новой». Поставив перед собой чрезвычайные задачи, Достоевский и Чернышевский не могли не прибегнуть к чрезвычайным же аналогиям. Фактически в Мышкине и Рахметове реминисцированы черты личности Христа - в двух ее ипостасях, объективно явленных в текстах Евангелий: Христос с «миром» и Христос с «мечом». Задавшись целью изобразить абсолютно идеальную личность, исходя при этом из противоположных мировоззренческих, социальных, антропологических предпосылок, Достоевский и Чернышевский не вышли тем не менее за пределы гуманистических символов и императивов культуры христианского летоисчисления - как бы сегодня это ни оспаривалось в отношении Чернышевского.

Образ земного Рая у Достоевского и Чернышевского («Сон смешного человека» и Четвертый сон Веры Павловны в «Что делать?»)

Чернышевский и Достоевский занимают в русской литературе исключительное место по обилию в их наследии футурологических прогнозов и картин идеального будущего. Определение Горьким русского реализма как «критического» применимо к Достоевскому и Чернышевскому лишь с принципиальными оговорками. Если в русской литературе XIX века положительный идеал выносился за скобки изображаемой действительности и мыслился читателем «от обратного», то у Достоевского и Чернышевского он имплантирован в художественную ткань повествования. У Чернышевского это идеальные семейные союзы, мастерские и коммуны Веры Павловны, у Достоевского - его «зосимовские» персонажи, магически влияющие на окружающее.

Далее, Достоевскому и Чернышевскому принадлежат две наиболее значительные в русском XIX столетии художественно-литературные утопии - Четвертый сон Веры Павловны и «Сон смешного человека». В этих утопиях писатели выразили свои представления об окончательном и завершенном человеческом абсолюте, о человечестве «после истории». Из их «Снов» явствует, насколько радикальной была уверенность Достоевского и Чернышевского в том, что «все действительное - неразумно» и что преобразование этого неразумного мира в мир должный, гармонический предполагает подобие антропологической революции. В обоих случаях перед нами картина некой коммунистической Икарии, хорового единства всех со всеми. Барьеры между людьми преодолены до такой степени, что растворены даже узы семьи и брака. В «Сне» Достоевского «дети были детьми всех, потому что все составляли одну семью», у Чернышевского о детях не упоминается вовсе. Чувство ревности в обоих случаях полностью атрофировано. У утопийцев Достоевского «не было ревности, и они не понимали даже, что это значит», у Чернышевского - свободная любовь, регулируемая исключительно взаимным духовно-физическим влечением [21]. Болезни, старость, смерть на страницах утопии Достоевского упоминаются, но как психологически преодоленные: «...старики их умирали тихо, как бы засыпая, окруженные прощавшимися с ними людьми, благословляя их, улыбаясь им и сами напутствуемые их светлыми улыбками» [22]. В «Сне» Чернышевского вообще никто не болеет и не умирает; во всяком случае, об этом ничего не говорится. (Говорится в утопических включениях его дневников, но также как о чем-то преодоленном: «...Болезнь и смерть - те еще верно останутся, хотя слабее, чем теперь...», - 1, 253).

Следует вообще подчеркнуть, что в своих мечтаниях об идеальном будущем и Чернышевский, и Достоевский доходили до таких максималистских предположений, которые вообще не могли быть переданы в образной реалистической форме и остались поэтому за пределами их утопий. Например, у Чернышевского «... когда-нибудь будут на свете только «люди»; ни женщин, ни мужчин не останется на свете. Тогда люди будут счастливы» (15, 152). Несколько иносказательнее, но в том же смысле у Достоевского: «Это будет... когда человек переродится по законам природы окончательно в другую натуру, который не женится и не посягает...» [23].

Последняя часть утверждения Достоевского является точным воспроизведением пророчества Христа, как оно передано евангелистом Лукою [24]. Но и мысль Чернышевского следует в данном случае проповедям Христа и апостола Павла о желательности безбрачия, причем в Евангелии от Матфея Христос одобряет даже добровольное самооскопление: «... не все вмещают слово сие, но кому дано; Ибо есть скопцы, которые из чрева матернего родились так; и есть скопцы, которые оскоплены от людей; и есть скопцы, которые сделали сами себя скопцами для Царства Небесного. Кто может вместить, да вместит» [25]. Еще более поразительно обнаруженное нами буквальное совпадение приведенной цитаты из Чернышевского с предсказанием Христа, содержащимся в апокрифическом Евангелии от Фомы: «Когда вы сделаете двоих одним и когда вы сделаете мужчину и женщину одним, чтобы мужчина не был мужчиной и женщина не была женщиной ... - тогда вы войдете в [царствие]» [26].

То есть в высшей точке своих утопических мечтаний и Достоевский, и Чернышевский доходили до гуманистического максимализма Христа: психофизическая разница между полами должна исчезнуть, и человечество станет андрогинным.

Интересно, однако, что в обеих утопиях упоминания о Христе и Боге полностью отсутствуют, причем у Достоевского это незнание подчеркивается: его икарийцы пантеистически поклоняются «природе, земле, морю, лесам» и друг другу. Христос появляется в другом утопическом тексте Достоевского - во вдохновенном монологе Версилова из «Подростка». Но возникает как необязательный в том свершившемся земном рае, который нарисовался воображению Версилова.

Можно, таким образом, утверждать, что типологически оба «Сна» восходят к единому первоисточнику - эллинскому мифу о золотом веке человечества, осложненному более поздним библейским мифом об Эдеме. И. Паперно, произведя тщательное сопоставление тех геоботанических координат, куда Чернышевский поместил свою Икарию, приходит к выводу, что этим местом является первообиталище Адама и Евы: «Хотя местность и не названа, ее легко узнать из этого описания. Две реки - это Тигр и Евфрат, долина - библейский Эдем. А возвышенность, с которой Вера Павловна и «царица» осматривают окрестности, - это гора Синай, где Моисей получил скрижали с десятью заповедями» [27].

Но между икариями Чернышевского и Достоевского есть и различия. Утопийцы Чернышевского неутомимо совершенствуют окружающую природу и свой быт, трудятся на сельхозработах, их досуг творчески насыщен и интеллектуально активен. Обитатели же утопии Достоевского проводят жизнь в метампсихической неге: «Для пищи и для одежды своей они трудились лишь немного и слегка ... Они блуждали по своим прекрасным рощам и лесам, они пели свои прекрасные песни, они питались легкою пищею, плодами своих деревьев, медом лесов своих и молоком их любивших животных» [28]. То есть перед нами состояние некоторой любовно-эйфорической нирваны, напоминающей психологическое состояние первых трех тысяч обращенных после вознесения Христа [29].

Подобные же восторженно-экзальтированные состояния посещали временами и Чернышевского. «Это восторг, какой является у меня при мысли о будущем социальном порядке, при мысли о будущем равенстве и радостной жизни людей, - спокойный, сильный, никогда не ослабевающий восторг. Это не блеск молнии, это равно не волнующее сияние солнца. Это не знойный июльский день в Саратове, это вечная сладостная весна Хиоса» (1, 503). Приведенный отрывок позволяет утверждать уникальную двухполюсность личности Чернышевского, психологически точно диагностированную Ириной Паперно: «Глубокий идеализм истового материалиста, жертвенное рвение этого «разумного эгоиста», православные чувствования этого законченного атеиста» [30], - что касается последних, то преклонение Чернышевского перед личностью Христа временами едва ли не превышало преклонение Достоевского: «Я должен сказать, что я, в сущности, решительно христианин, если под этим должно понимать верование в божественное достоинство Иисуса Христа, т. е. как это веруют православные в то, что он был бог и пострадал, и воскрес, и творил чудеса, вообще, во все это я верю» (1, 132). Ряд других дневниковых записей Чернышевского свидетельствует о его напряженном и драматическом диалоге с идеалами христианства: «...Очень жаль мне было бы расстаться с Иисусом Христом, который так благ, так мил душе своею личностью, благой и любящей человечество, и так вливает в душу мир, когда думаешь о нем» (1,193).

Бог, писал Чернышевский, который может освободить человека от физических нужд, должен был раньше сделать это, а не проповедовать нравственность и любовь, не давши средств освобождения от порока, невежества, преступления и эгоизма.

Эта мысль принадлежит уже тому Чернышевскому, которого И. Паперно определяет как «истового материалиста», «разумного эгоиста» и «законченного атеиста». Поэзия умозрительного будущего не скрывала от Чернышевского прозы настоящего. В оценке добровольного перехода человечества в коммунистическое состояние он был реалистом до мозга костей. Его реализм питался отрицательным опытом многих великих идеалистов, начиная с Христа, пытавшихся переделать мир словом Нагорной проповеди. В результате футурология Чернышевского, равно как и его антропология, предстает более заземленной, прагматичной, нежели экстатические пророчества Достоевского. Она предписывает человечеству только те цели, которые оно, с точки зрения Чернышевского, способно реально осуществить. Естественно, что к гиперморалистическим конструкциям Достоевского он испытывал здоровое недоверие «истового материалиста», определяя свои возражения как «различие между фантастическими мечтами и истинными стремлениями человеческой природы, между потребностями, удовлетворения которых действительно требуют ум и сердце человека, и воздушными збмками, в которых человек не захотел бы жить, если б они существовали, потому что в них нашел бы он только пустоту, холод и голод».

На это Достоевский мог бы возразить, что его идеальная личность тем и идеальна, что голод и холод ее абсолютно не стесняют, а потребность в материальном комфорте стала для нее забытым атавизмом. В Сне Веры Павловны и «Сне смешного человека» равно воспроизведены картины будущего всемирного братства, но будущее Чернышевского проникнуто, если можно так выразиться, машинерией быта, оно материально и гедонично, в то время как будущее Достоевского, - «хиос» нирванической самодостаточной любви.

Чернышевский как бы приплюсовывает к «коммунизму» Достоевского материально-экономическую элладу. Достоевский же доказывает, что «это главное, но не самое главное», а может быть, и десятистепенное, потому что превращение человека в Человека должно выразиться в его полном самоосвобождении от земных потребностей жизни. «Новые люди» Достоевского - князь Мышкин, Макар Долгорукий, Алеша Карамазов, Зосима, брат Зосимы Маркел - генетически лишены каких-либо желаний, кроме желания любить, их индивидуальность полностью растворена во внерациональном альтруизме. «В идее сила», «главное духовное благо», «надобно мысль разрешить» - все это полемически нацеливалось Достоевским на материально-экономический коммунизм «по Чернышевскому». Создавая со своими единомышленниками из «Времени» и «Эпохи» программу обновления России, Достоевский и в ней игнорировал вопрос о земле как главный вопрос русской жизни, «попросту не видя в реальной русской действительности того, что составляло ее суть: стремления мужика получить землю» [31].

Действительно, если народ был для Чернышевского и Л. Толстого мужицким демосом, одержимым мыслью о земле и хлебе, то тот же народ представал в почвенническом учении Достоевского носителем некоей духовной идеи, где не было места желанию земной сытости. В то время как Чернышевский прямо ставил нравственное исцеление общества в зависимость от его материального процветания, «почвенники» основным средством такого исцеления считали духовно-религиозное просвещение. «Один только есть цемент, одна связь, одна почва, на которой все сойдется и примирится, - это всеобщее духовное примирение, начало которому лежит в образовании» [32]. «Мир управляется идеализмом... - вторил Достоевскому Н. Страхов, - идеализм есть самая крепкая из сил человеческой жизни... в этой силе заключается самое могущественное и единственное средство исцеления и возрождения. Как прежде, так и ныне исцелить и спасти мир нельзя ни хлебом, ни порохом и ничем другим, кроме благой вести» [33].

Итак, если в плане личном Достоевский призывал человека, последовательно преодолев биологизм Федора Карамазова и рационалистический морализм Ивана Карамазова, погрузиться во всепрощающую нравственно-психологическую нирвану Алеши Карамазова, то в плане социальном он призывал заменить требование материального равенства на равенство духовное, на «соборность» и доказывал, что по ее достижении исчезнут, а точнее, попросту перестанут восприниматься все общественно-экономические несправедливости жизни. «Представьте, что в будущем обществе есть Кеплер, Кант и Шекспир: они работают великую работу для всех, и все сознают и чтут их. Но некогда Шекспиру отрываться от работы, убирать около себя, вычищать комнату, выносить ненужное. И поверьте, непременно придет к нему служить другой гражданин... своей волей придет и будет выносить у Шекспира ненужное. Что ж он будет унижен, раб? Отнюдь нет... «Именно сознавшись в том, что ты, Шекспир, выше меня своим гением, и придя к тебе служить, я именно этим сознанием моим и доказал, что по нравственному достоинству человече-скому я не ниже тебя нисколько и, как человек, тебе равен». Да он и не скажет этого тогда, уже по тому одному, что и вопросов таких тогда не возникнет вовсе... Ибо все будут воистину новые люди» [34].

Итак, революция необходима, но она должна совершаться не на площадях, а в душах людей. Человек должен прийти к социальной гармонии не через переделку общества, но через переделку самого себя. Переход людей в новое социальное качество должен быть индивидуальным, а главное, добровольным.

Достоевский против всякого насилия над личностью. Но он в то же время за самое полное ее обновление. Критикуя Чернышевского и его социалистических единомышленников за то, что они нивелируют личность, Достоевский в других местах критикует их за то, что они, призывая менять природу общества, ничего не говорят о необходимости менять природу человека. Но даже то высказывание, на которое при этом чаще всего ссылаются («Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человеке глубже, чем предполагают лекаря-социалисты...»), говорит лишь о том, что, по Достоевскому, человеческую натуру не преобразовать за счет одних только социальных преобразований. После чего несколькими строками ниже выражается уверенность в том, что человеческая натура может и должна измениться - в тех самых «братьев», о которых говорит Зосима. Идея становления человеческой личности, ее превращения в высший гуманистический тип выражается Достоевским не только публицистически, но и художественно, с той только особенностью, что это становление предстает не как процесс внутри отдельного характера, но сами эти характеры воплощают различные инстанции этого поступального процесса (Федор Карамазов - Дмитрий Карамазов - Иван Карамазов - Алеша Карамазов). Правильный вывод заключается, следовательно, не в том, что человеческую личность нельзя изменить, а в том, что она слишком сложна, чтобы измениться под воздействием одних только социальных мер, социального переустройства жизни.

Список литературы

1. Последняя фраза почти дословно пародирует самого Чернышевского: «... мне суждено, может быть, быть одним из тех, которым суждено внести славянский элемент в умственный, поэтому и нравственный и практический мир...» (Н. Г. Чернышевский, Полн. собр. соч. в 15-ти томах, т. 1, М., 1939, с. 127. Далее все ссылки на это издание - в тексте).

2. В нашей монографии «Достоевский и Чернышевский. Единство крайностей» приведены многочисленные эпистолярные и дневниковые высказывания Чернышевского на этот счет (см.: Валерий Сердюченко, Достоевский и Чернышевский. Единство крайностей, Львов, 1999).

3. М. П. Сажин (Арман Росс), Воспоминания. 1860-1880-х гг., М., 1925, с. 118.

4. См.: «Александр Ильич Ульянов и дело 1 марта 1887 г.», М., 1927, с. 137, 186, 243.

5. Л. М. Лотман, Реализм русской литературы 60-х годов ХIХ века (истоки и эстетическое своеобразие), Л., 1974, с. 251.

6. J. Frank, N. Y. Chernyshevsky: A Russian Utopia. - «The Southern Review», 1967, № 1, р. 83-84.

7. И. Паперно, Николай Чернышевский - человек эпохи реализма, М., 1996, с. 176.

8. В. Набоков, Собр. соч. в 4-х томах, т. 3, М., 1990, с. 260.

9. См.: Ю. М. Стеклов, Н. Г. Чернышевский. Его жизнь и деятельность. 1828-1889, т. II, М. - Л., 1928, с. 216.

10. См.: Ю. М. Стеклов, Н. Г. Чернышевский, т. II, с. 221.

11. Подробнее об этом см.: Б. Егоров, Русские утопии ХIХ века. - «Звезда», 1996, № 12.

12. Г. Е. Тамарченко, Чернышевский-романист, Л., 1976, с. 329.

13. Ю. Каграманов, Божье и вражье. Вчитываясь в Мережковского. - «Континент», 1994, № 3(81), с. 312.

14. Ф. М. Достоевский, Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 21, М., 1980, с. 129.

15. Наиболее радикально эта тенденция сказалась в статье И. Виноградова «Осанна или «горнило сомнений»?» («Континент», 1996, № 4(90). Статья написана как ответ на работу известного немецкого слависта Вольфа Шмида, опубликованную в этом же журнале и в этом же его номере («Братья Карамазовы» - надрыв автора, или Роман о двух концах») и доказывающую крайнюю двусмысленность религиозности Достоевского.

16. С. Булгаков, Иван Карамазов (в романе Достоевского «Братья Карамазовы») как философский тип. - В кн.: «Властитель дум. Ф. М. Достоевский в русской критике конца ХIХ - начала ХХ века», СПб., 1997, с. 354.

17. Волжский (А. С. Глинка), Религиозно-нравственная проблема у Достоевского. - В кн.: «Властитель дум...», с. 224.

18. Там же, с. 233.

19. Д. С. Мережковский, Л. Толстой и Достоевский, т. 2, СПб., 1901, с. 402.

20. Цит. по: В. Розанов, Вл. Соловьев и Достоевский. - В кн.: «Властитель дум...», с. 251. 21 Чрезвычайно глубоко в связи с этим у А. Эткинда: «Он (Чернышевский. - В. С.) трезвее Достоевского, без его надежды на мистическое преображение, видел несовместимость брака и общины; он яснее Герцена, без его романтических мучений и увлечений, понимал революционную сущность адюльтера; он смелее Ленина, без его бытового мещанского морализма, понимал необходимость сексуальной революции, как подкладки любого коммунистического проекта» (А. Эткинд, The American connection, или Что делал Рахметов, пока не стал Шатовым. - «Знамя», 1987, № 2, с. 171).

22. Ф. М. Достоевский, Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 25, с. 114.

23. «Литературное наследство», 1971, т. 83. «Неизданный Достоевский. Записные книжки и тетради 1860-1881 гг.», с. 174.

24. Лук. 20, 35.

25. Мат. 19, 11—12.

26. Евангелие от Фомы. - В кн.: «Апокрифы древних христиан. Исследования, тексты, комментарии», М., 1989, с. 253.

27. И. Паперно, Николай Чернышевский..., с. 177.

28. Ф. М. Достоевский, Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 25, с. 114, 113.

29. Деян. 4, 32-35.

30. И. Паперно, Николай Чернышевский..., с. 33.

31. М. Гус, Идеи и образы Достоевского, М., 1962, с. 424.

32. Ф. М. Достоевский, Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 18, с. 50.

33. Н. Страхов, Из истории литературного нигилизма, СПб., 1890, с. 125.

34. Ф. М. Достоевский, Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 26, с. 163-164.

Для подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://www.philology.ru/




© 2010 СБОРНИК РЕФЕРАТОВ