p> Пожалуй, одним из первых Довлатов провел идею катастрофизма через идею
агрессивной и подчеркнуто равнодушной, статичной природы, которой нет
никакого дела до мучающегося на ее лоне человека.
Помимо права на ошибку, Довлатов даровал своему герою право на чудо.
Какой же русский не верит в чудо: «прилетит вдруг волшебник в голубом
вертолете» /слова детской песни/, или: «пройдет не более года – и у каждого
честного телеграфиста будет свой стул, своя ручка, и по праздникам в супе
своя курица» (36,205), или Великий Инквизитор Достоевского был прав,
сказав, что люди не любят свободу и боятся ее, а ищут какую-то опору в
жизни, в виде хлеба, авторитета и чуда. Дидро писал о том, что чудеса
появляются там, где их ждут. Не следует совмещать веру довлатовского героя
в чудо с верой в Бога, хотя Бог – милый, чудаковатый старик, который
«заботится только о младенцах, пьяницах и американцах» (32,275), т.е. о
всех героях Довлатова, подходящих под эти категории. Атеизм доказал, что
Бог «рукотворен»: «С детства нам твердили:
- Бога нет. Материя первична…Человек произошел от гориллы…
Чудеса же так и остались нерукотворными, хотя многие герои Довлатова
претендуют на их «сотворение»: « – Значит, не существует, - кричу, - добрых
волшебников?». Панаев еще раз улыбнулся, как будто хотел спросить: - А я?… (51,227). б/ Еще одно право героя – это право на ложь. «Тут мне хочется
вспомнить один случай. Один алкаш рассказал одну историю: «Был я,
понимаете, на кабельных работах. Натурально, каждый вечер поддача. Белое,
красное, одеколон…Рано утром встаю – колотун меня бьет. И похмелиться
нечем. Еле иду…Вдруг навстречу – мужик. С тебя ростом, но шире в плечах.
Останавливает меня и говорит: - Худо тебе? - Худо, - отвечаю. - На, - говорит, - червонец. Похмелися. И запомни – я академик Сахаров…»
(51,27).
Ложь как выдумка, как средство против гигантской лжи, как ниточка к
чуду, как творчество: сказка убогого забулдыги о благородном волшебнике.
«Ведь именно так создается фольклор. Это уже больше, чем анекдот – это
трансформация мечты о справедливости. Бескорыстное вранье – это не ложь,
это поэзия» (27,I, 184).Право на ложь смешивается с правом на анекдот.
После 1917 года исторический взрыв смешал все жизненные карты и вложил
неожиданные слова в уста самых для этого неподходящих людей. В анекдоте
застыла та самая трансформированная справедливость. Из нас пытались
вытравить историческую память, она же, свойственная по жанровой природе
анекдоту, вселилась в него. Там, где оставляют место для идеальной истории,
обычно пишется ее параллель. Анекдот появляется на почве плохо выраженных
временных границ. Сюжет приобретает авантюрное ускорение в неизвестность, и
наступает пора «малой формы». Формы, которая могла создавать условия для
реализации вышеперечисленных прав, прав, «охраняемых» Стражем вечной любви
к герою.
§4. Нереализованное право свободы.
Бегство от свободы
Смирившись с грандиозным языческим злом в нашу постхристианскую эпоху, мы на уровне своего повседневного бытия, бытьишка, сами того не сознавая, не можем ничего кроме зла и выбирать…А кто-то внутри нас плачет и не согласен…
А.Кучаев «Записки Синей Бороды»
(47,22)
«Добро и зло – два брата и друзья // Им общий путь, их жребий
одинаков,» - писал в конце прошлого столетия Валерий Брюсов. Мы, жители ХХ
века, можем предложить качественно новый и противоположный поэтическому
выводу Брюсова путь решения этой проблемы.
Неравноценность возможностей Добра и Зла проявляется, прежде всего, в
отношении этих понятий к пространству и времени. Известно, что Зло
многограннее и разносторонее Добра, оно более гибкое по своей природе и к
нему легче приспособиться. Отсутствие запретов, заповедей, ориентиров
позволяет двигаться в любом направлении. Зло простирается во все стороны и
не ограничивается пространством. Но, неограниченное пространством, Зло
ограничено временем. Это явление историчное, время зла – это время грешного
человека. Тот короткий промежуток бытия, когда Зла не было, а человек уже
существовал, доказывает только то, что мир может существовать без Зла и
цель мира – избавиться от этого Зла, Зло должно исчезнуть с концом истории,
Добро – существовать вечно. Но несмотря на эти цели Зло еще могущественно и
сильно, оно включает в себя Добро в чистом виде, причем Добро не растворено
в Зле, а спрятано в нем, как в лучшем убежище, поэтому Зло не может
уничтожить Добро, не уничтожив самое себя. Человечество эмоционально и
психологически пытается защитить себя от Зла: литература и искусство
зачастую берут на себя оградительные функции.
Обычно в возрасте от трех до шести лет дети задают вопросы: «Каких
людей на свете больше, хороших или плохих?», «Что сильнее добро или зло?».
И эта заинтересованность закономерна, поскольку с первых дней жизни человек
ищет ориентиры для того, чтобы строить мир в своей душе и одновременно
встраивает себя в этот мир. От того, какой ориентир будет дан, зависит вся
дальнейшая жизнь. Если зло на протяжении долгих лет проявляется в
большинстве, человек испытывает соблазн примкнуть к нему, а примкнув, не
имеет сил оторваться.
«Человек родится быть свободным – а везде в цепях!» – с горечью
воскликнул Жан-Жак Руссо. «Рыбы родятся, чтобы летать, - и вечно плавают!»
– менее, чем через сто лет продолжил Герцен, попутно обронив
многозначительную фразу: «Человек родится свободным». Значит, «человек
родится зверем?».
Если учесть, что вторая половина ХХ века определилась властью зла, то
человек вследствие этого стал терять человеческое. Философы виной этому
ставят разум, который должен был выступать в роли посредника между духом и
телом, но превзошел свои полномочия и стал «командовать парадом». Разум
взял в свои руки непосильную для него ношу: делать выбор. Свобода выбора,
как известно, может облегчить человеческую участь, но может наоборот
усугубить не только личную карму, но и национальную, общечеловеческую. О
том, что разум не справился, свидетельствует распространение в мире
безграничного зла и разгул темных сил. Сотворенными человеками, мы стали
обретать «звериные» черты. Если в конце XIX – середине ХХ столетия ученые
были захвачены поисками сходства человека с приматами, дельфинами, пчелами
и другими животными, то во второй половине ХХ века они сосредоточились на
поиске уникального, «слишком человеческого». Гуманисты, желая
реабилитировать человека, закрывали рот тем, кто начинал разглядывать в
человеке зверя. Преследовались зооморфные образы Ф.Кафки: шакалы / «Шакалы
и арабы»/, собака – философ / «исследование одной собаки»/, лошадь /
«Сельский врач»/, человек-насекомое / «Превращение»/. То, что животные
могут стать людьми – это куда ни шло, но то, что люди могут превратиться в
животных, повергло гуманистов в состояние негодования. На вопрос: «Зол
человек или добр?» многоголосие голосов откликалось: «Конечно же, добр,
хорош, а вот обстоятельства плохи». Голоса вливались в поток охранительных
речей, усиливая собственный гул оправдательным «глаголом» древних: Сократа,
Платона, Ницше. «Человек поступает всегда хорошо…Всякая мораль допускает
намеренное нанесение вреда при необходимой самообороне, т.е. когда дело
идет о самосохранении» (57,83).
Не зашедшее ли это далеко самосохранение? Опираясь на Ветхий Завет,
философы оправдывают человека: начиная с Августина, который обособил Адама,
указав на то, что это его личный грех, и человечества он не касается,
заканчивая концепцией Льва Шестова. Оригинальная интерпретация событий,
имевших место в райском саду, весьма далека от традиционных христианских
толкований первородного греха. Шестов спрашивает, почему мы принимаем слова
змея за истину. «И сказал змей жене: нет, не умрете. Но знает Бог, что в
день, в который вы вкусите их /плоды/, откроются глаза ваши, и вы будете,
как боги, знающие добро и зло» (Книга Бытия 2,17). Шестов пишет, что Адам
до грехопадения был свободен и в тот момент, когда попал под власть знания,
он утратил драгоценный дар Бога – свободу. «Ибо свобода не в возможности
выбора между добром и злом, как мы обречены теперь думать. Свобода есть
сила и власть не допускать зло в мир» (81,147). Раньше человеку не из чего
было выбирать, потому что в раю не было зла. Человек не стал свободным,
отведав плодов, поскольку свобода выбирать между добром и злом, которую он
обрел через вкушение, стала его единственной свободой. Другие свободы
отошли от него, так как он избрал жизнь, основанную на знании /ratio/, а не
на вере.
Как бы то ни было, большинство философов ставят виновником
человеческих неудач – разум. Б.П.Вышеславцев указывает на два вида свободы:
отрицательную и положительную и связанные с ними явления духовного
противоборства. Бог хочет, чтобы человек был его рабом и Бог не хочет,
чтобы человек был его рабом. Эти два положения взаимно уничтожают друг
друга и тем самым доказывают, что свобода – это дело весьма тонкое и
обращаться с ней нужно осторожно.
Теория, выдвинутая этикой гуманизма, о том, что человек в состоянии
познать, что такое добро, и действовать с помощью разума, так и не смогла
стереть «печать зла» с чела человека. Еще Фрейд доказывал Конец Века, как
вину вырождающегося человека, его изначальной деструктивностью. После
первой мировой войны он был так поражён силой необузданной
разрушительности, что пересмотрел свою теорию, согласно которой существует
два вида инстинктов – секс и самосохранение. Он добавил и деструктивность,
как силу, вобравшую в себя стремление к жизни, но желание смерти.
Доказывая «человеческое, слишком человеческое», гуманистическая
концепция выделила факторы, которые отличают человека от животного: умение
смеяться, совершать беспричинные поступки, пить спиртные напитки, поступать
наперекор собственной выгоде и возможность убить себя.
Литература второй половины XX века взяла на вооружение эти признаки,
чтобы доказать, что её главный герой прежде всего ЧЕЛОВЕК. Герои пьют,
поступают наперекор собственной выгоде, кончают жизнь самоубийством, т.е.
реализуют себя как люди. При звереющем человеке строились всевозможные
баррикады и ограждения. Если раньше литература стремилась только обратить
внимание на зло, обезобразившее лик божественного творения: она
акцентировала внимание на различие между озлобленными людьми и
одухотворенными животными /волки Айтматова наделялись духом и им давались
имена, когда нелюди довольствовались только кличками; коровы и лошади
взирали с полотен Шагала человеческими глазами/, теперь литература дает
шанс герою выбирать собственное направление.
Сергей Довлатов встал на защиту человека. Он объяснял людское
озверение злом внешних обстоятельств и случайностью, которая в сей час и в
сием месте настигла «бедолагу». Он говорит, что есть предрасположенность к
добру и злу, и только «ненормальные ситуации» способны сдвинуть шкалу в
том или ином направлении. Люди выказывают равную возможность оказаться на
том или ином конце обстоятельств. Человек человеку – не друг, но и не враг,
он – «tabula rasa» / «чистая доска»/, на которой случайность поставит свой
отпечаток. «Может быть, дело в том, что зло произвольно. Что его
определяют место и время. А если говорить шире –общие тенденции
исторического момента. Зло определяется конъюнктурой, спросом, функцией его
носителя. Кроме того, фактором случайности. Неудачным стечением
обстоятельств…Одни и те же люди выказывают равную способность к злодеянию и
добродетели» (27,II, 87). Т.о. получается, что у человека нет измерений.
Конкретного человека нельзя зачислить ни в «добрые», ни в «злые», ни в
«плохие», ни в «хорошие». Сегодня – злой, завтра – добрый. Герой Довлатова
иррационален и в этой иррациональности заключена его свобода. Отсюда
«2+2=5», есть стремление освободиться от всех рамок и ограничений.
Герой Довлатова ставит перед собой вопрос: «Как быть свободным в
условиях несвободного мира? Как добыть свободу духа, свободу тела, свободу
слова?».
Несмотря на то, что автор выбирает своих героев из аутсайдеров и
маргиналов, из слоев настолько низких, что, кажется, здесь свобода сама по
себе более чем естественна, мысль о свободе живет в них. Она, конечно,
несколько аллегорична, ведь сложно из «отхожего места» сразу же перенести
свой дух к «центру мироздания». Герои «Зоны» хотят выбраться из смрадных
задворок казарменного мира. Хотят в равной степени и заключенные и охрана.
Вера в свободу у этих людей непоколебима, поскольку они живут в стране,
которая построена на вере в точные хронологические расчеты: через четыре,
пять – шесть месяцев здесь будет город – сад.
Караульные вышки, щелястые нужники, тюремные камеры с тропами параш,
запах хлорки, смешанный с аммиаком – вот опознавательный аромат мест, где
думают о свободе.
Вырваться из воздуха, пропитанного испарениями «дна», мечтают не
только герои «Зоны», но и герои повести Л.Габышева «Одлен, или Воздух
свободы». Свобода для них – это самое ценное, неслучайно на зоне клянутся:
«Век свободы не видать». Запах смрадных казематов детской исправительной
колонии не сумел «забить» запахи воздуха воли и главный герой – Глаз –
живет мечтой выбраться на волю. Но, попадая в верхний уровень бытия,
«отравляется» чистым глотком воздуха СВОБОДЫ. Так и герой Довлатова,
заключенный Чичеванов, досиживающий последние сутки длительных двадцати
лет, бежит из колонии и напивается. За побег он получает еще четыре года.
Чичеванов дико боялся свободы, потому и задохнулся. Привыкнув к
безвоздушному пространству, герой отравляется чистым глотком воздуха.
Подобная история происходит и с братом Борисом, который на воле заболевал.
Герои тянуться к свободе, желают получить ее, но не знают, что с ней
делать: Лили на землю воду –
Нету колосьев – чудо!
Мне вчера дали свободу…
Что я с ней делать буду?
В.Высоцкий.
Довлатов, описывая окружение «Зоны», акцентирует внимание на то, что
люди далеко не ушли, и их свобода условна: селятся прямо за забором
колонии. Эмигранты объясняют свое желание уехать - дальнейшей свободой
детей, внуков. Однако эмиграция начинается с дивана – микромира,
защищающего героя от убийственной свободы. У Довлатова есть герои,
«обреченные на счастье», есть у него и герои, «обреченные на свободу». Это
герои, которые завидуют невольникам и рабам. Волнистым попугайчикам Феде и
Клаве, сидящим в клетке под тяжелым платком. Ведь им так хорошо в неволе.
Великий инквизитор Достоевского оказался прав, сказав, что люди не
любят свободу и очень боятся ее, а ищут какую-то опору в жизни в виде
хлеба, авторитета и чуда.
Как в шестовском понимании свободы, герой Довлатова от свободы внешней
попадает в несвободу внутреннюю: библия на чужом языке и т.д. Капитан Буш
выведет причину этого явления: свободен не тот, кто борется против режима и
не тот, кто побеждает страх, а тот, кто его не ведает, т.е. не знает, что
он несвободен. Но мы знаем! Поэтому наша несвобода выбрана нами
самостоятельно, ведь мы очень хотели ЗНАТЬ.
§5. «Человек мигрирующий»
Не только умение автора манипулировать своим внутренним поэтическим
дыханием дало возможность герою расширить свое жизненное пространство и по
«ступенькам» многоточий выйти за пределы текста в иной уровень БЫТОВАНИЯ /в
метатекстуальную жизнь/, но и, конечно же, писательский гуманизм, создавший
героя, изначально свободного в передвижении. Горизонты «ИНОЙ ЖИЗНИ» манят к
путешествию, да и «сдохнуть, не поцарапав земной коры» нелогично. Поэтому
довлатовский герой – это герой предельно движущийся. Неслучайно в
«Компромиссе» автор оговаривает чувство дороги как соблазн изначально
кочевой русской души. Только совершая великое путешествие человек способен
овладеть миром. Иметь путь – это не значит мигрировать, а значит
возвращаться. «Мне стало противно, и я ушел. Вернее, остался» (27,I,306).
Уйти, что бы вернуться, наверное, очень похоже на уйти, чтобы остаться.
Остаться! Странничество – это характерное русское явление, оно мало знакомо
Западу. Бахтин объяснял его вечной устремленностью русского человека к чему-
то бесконечному: «Странник ходит по необъятной русской земле, никогда не
оседает и ни к чему не прикрепляется» (11,123). Необъятные просторы создают
такой разворот пространства, что приближают идущего к Высшему. Но очень
часто блуждающий зарождается вирусом бунта. Он его выхаживает своими
ногами, наматывая многие, многие километры. И где-то на краю мира и на краю
тела наступает слияние мига и вечности. У японцев это называется сатори /
«озарение», «полет души»/, это состояние, наверное, и можно сравнить со
свободой. Западные люди более оседлые, они дорожат своим настоящим, боятся
бесконечности, хаоса, а следовательно, они боятся свободы. Русское слово
«стихия» с трудом переводится на иностранные языки: трудно дать имя, если
исчезла сама реалия.
Для человека Востока тема движения вообще не свойственна. Путь для
него – это круг, соединенные пальцы Будды, т.е. замкнутость. Некуда идти,
когда все в тебе самом. Поэтому японская культура – это культура
внутреннего слова, мысли, а не действия.
Страна мала, густо населена – не уйти ни глазом, ни телом, только
мыслью. XIX столетие перестало заниматься чествованием свободного русского
духа и разделило героев на два социально-психологических типа:
«странствователи» и «домоседы». Возможно, на такую классификацию повлияла
«сказка» Константина Батюшкова «Странствователи и домоседы» /1814/, но
именно в ХХ веке философы наметили два типа русского человека: порождение
великой петербургской культуры – «вечный искатель» и «московский домосед».
Странствователи выглядели довольно опасными: живут в большом пространстве и
историческом времени, входят в нестабильные социальные общности, такие как
орда, толпа, масса. Домоседы же доверчивые «маниловы». Хороши и милы из-за
защищенности от внешней агрессии мира не панцирем собственного характера, а
созданной ими оболочкой предметного мира. Система, конечно, хороша, но
странничество зачастую сливается с изгнанием и при этом приобретает
детальное членение, как-то: люди, изгнанные судьбой, изгнанные Богом,
изгнанные страной, изгнанные страхом и т.д. То есть это - «печальные
странники». Изгнание учит нас смирению: затеряться в человечестве, в толпе,
в своем одиночестве, но УЙТИ, ЧТОБЫ ОСТАТЬСЯ. Если рассмотреть изгнание как
наказание Бога, то на память приходят многочисленные случаи изгнания: Адам,
Лот, Моисей, Агасфер… Мы потомки изгнанников. Когда Христа вели на Голгофу,
он, утомленный тяжестью креста, хотел присесть у дома одного еврейского
ремесленника, но тот озлобленный и измученный работой, оттолкнул его,
сказав: «Иди, не останавливайся». «Я пойду, - сказал Христос, - но и ты
будешь ходить до скончания века». Вместе с Агасфером и мы выполняем важную
миссию идти.
В истории с Лотом Бог убеждает не оглядываться назад и тем самым
подвергает его изгнанию. Живущий в горной пещере неподалеку от библейского
города Сигора изгнанник Лот – родоначальник космополитизма. Космополит Лот
не может оглянуться назад, так как он центр круга, «вперед» же для
изгнанника не существует, так как он продолжает жить прошлым, в которое ему
нельзя возвращаться. Получается замкнутое кольцо, которое сделало из
благочестивого и праведного мудреца – грешного кровосмесителя. Изгнание
дает человеку какую-то свободу, поэтому история с дочерьми трактуется как
символ творения в изгнании. Лот способен оплодотворить собственных дочерей
подобно собственным идеям. Вывод: творчество - это единственная форма
нравственного страхования и свободы в изгнании. Всякий писатель – это
инакомыслящий, не вполне законный на земле человек. Но он обретает свою
свободу в служении прошлому оплодотворением своих «повзрослевших» идей.
Поэтому у Довлатова все о России – даже, когда об Америке. «Мы ехали по
американским дорогам, а в мыслях у нас были советские дороги, мы ночевали в
американских гостиницах и думали о советских гостиницах. Мы осматривали
заводы Форда, но мысленно видели себя на наших автомобильных заводах, а
беседуя с индейцами, мы думали о Казахстане» (38,264). Миграция как дорога
в лучшее для писателя во многом подобна возвращению домой, потому что он
приближается к местонахождению идеалов, которыми он все время вдохновлялся.
Внешняя миграция, таким образом, может обернуться внутренним изгнанием. Но
не нам решать, что произошло с Довлатовым. В любом случае, от этого веет
грустью.
Творчество в замкнутом кольце невозможно, поэтому Избранная Мышь
Галковского взлетает, когда ее палками, криками, электрическим током
загоняют в тупик. Она совершает предсмертный прыжок и летит в простор
истинной /как ей кажется/ свободы. Не известно, куда она прилетит или
«шлепнется» на дороге, только это уже другая история и вовсе не о мыши, а о
птице, потому что мыши не летают.
«Я по свету не мало хаживал,» – может похвалиться, как и многие другие
герои ХХ века, герой Довлатова. Путешествие его начинается прямо с обложки.
Рисунки Митька Флоренского сделаны так, как будто их рисовали сами
персонажи. Внешнее противоречие строгости и расхлябанности, примитивности и
сложности. Люди идут и оставляют следы. Рядом с ними движутся собачки
Глаши. Ничто не стоит на месте, даже корявые деревья, кажется, движутся во
всей своей сплетенной массе. «Митек тоже – не простак, а клоун, который
тайком ходит по канату» (23,11). Создается эффект сорванной крыши: мир, на
который мы смотрим сверху, движется. Меняя свое время и пространство, он
странствует. А рядом - карты, чтобы, ни дай Бог, никто не заблудился.
Человеческая картина мира в своих истоках обнаруживает сходство с
географической картой, назначение которой в том, чтобы обеспечить
ориентацию в пространстве. Но географическая карта – это, прежде всего,
символ проблематичности ориентации в меняющемся мире. Оседлое существование
не нуждается в географической карте. Но кто успел составить географическую
карту до путешествия? Если вспомнить, то герою в народных сказах
указывается не дорога, а препятствия и запреты, которые «помогут» держать
путь: «минуешь неприступные горы», «пройдешь непроходимые леса»,
«переплывешь моря-океаны». Или же путь характеризуется безоговорочными
результатами: «направо пойдешь – женату быть, налево пойдешь - убиту быть,
прямо пойдешь – богату быть». Как таковой «карты пути» не было, а
вышесказанное давали не столь географическую, сколько эмоциональную
ориентацию. Путешественнику предстоит идти чуть ли не с завязанными
глазами, довольствоваться, в лучшем случае, волшебным клубком или же не
совсем надежной ариадниной нитью.
Если же человек в таких условиях и отваживается на путешествие, то
осознает весь риск и непредсказуемость исхода. Дорога в Никуда приобретает
сходство с опытом Великого Пути к Богу, который мы совершаем от нашего
рождения до самой смерти. Весь миграционный акт понимается как
пространственное перемещение: прокладывание дороги из одного пространства в
другое и тем самым изменение отношений этих пространств к человеческой
жизни. Структурное изменение пространств примиряет человека с Высшим,
служит нравственным очищением и обогащением, оно способствует как бы
внутреннему упорядочиванию. Первоначальное ощущение Новой местности
характеризуется ужасом перед ярко выраженной асимметричностью и
геометрической правильностью. Героиня «Иностранки» воспринимает Нью-Йорк
как страшное происшествие, грохочущее зрелище. «Городом он стал лишь месяц
или два спустя. Постепенно из хаоса начали выступать фигуры, краски, звуки.
Шумный торговый перекресток вдруг распался на овощную лавку, кафетерий,
страховое агентство и деликатесный магазин. Череда автомобилей на бульваре
превратилась в стоянку машин» (27,III,39).
От метро до ювелирных курсов – триста восемьдесят пять шагов, и Маруся
бежит эти триста восемьдесят пять через разноцветную толпу, мимо витрин и
захламленных тротуаров; впитывая в себя ежедневную порцию страха и
неуверенности. Преодоление расстояния в незнакомой местности стало часто
моделироваться в современных компьютерных играх. Здесь средоточие страха,
неожиданности и деформация сознания у чужака в чужом пространстве. Главная
цель путешествующего - примирить «чужое» со «своим», претерпеть изменение
собственного ландшафта. Только тогда: дороги выпрямляются, горы становятся
ниже, моря спокойнее, улицы – тише. Происходит «регионизация» местности,
универсальность путника и места.
Путь вообще характеризуется мужской символикой с фаллическим образом
стрелы как совершенства. Субъект, практикующий миграционный опыт, творит и
связывает между собой миры, пространства, но не бывает в плену ни у одного
из них. «Он – Великий Бездомный, Вечный жид культурных проселков, по
полуствертым следам которого прокладывают магистрали» (42,79).
Всякая историческая эпоха была ознаменована своими путешествиями, и
всякий раз это происходило лишь тогда, когда накапливались соответствующие
предпосылки. Человек доложен был созреть, чтобы отправиться в рискованное
путешествие, или же ему становилось тесно среди себе подобных, у него
отсутствуют прочные корни, он чувствует себя чужаком или изгоем, хотя он и
превосходил приспособляемостью своих конкурентов.
Он стремился к расширению местности, как условию жизнедеятельности,
т.к. местность в экологическом осмыслении – это ограничение пути. Местность
фактически выступает как табу: ее границы отделяют внешнее пространство от
внутреннего. Символическое изображение местности – это дом в воронке;
центростремительная сила притягивает жителя к его дому. Дом выступает как
внешняя защита. Он, собирая вокруг себя и примиряя между собой своих детей
сообщает жизни симметрию и порядок.
Стремление человека к путешествию и зависимость от дома /скорлупы,
защитной оболочки тела/ нашло воплощение в потрясающем образе единства
местности и пути: гибридом выступает лабиринт, который есть дом, обещающий
бесконечное путешествие.
Соединилось оседлое и миграционное. Стабильный опыт объясняет обычные
и циклически повторяющиеся феномены: смена времен года, происхождение
человека и т.д. Динамический опыт оказывается социальным воплощением
пограничных явлений, связанных с ощущением страха и экстремального
напряжения жизненных сил. Индивид вынужден трансформировать самого себя в
условиях невозможности трансформировать неподатливую и враждебную
реальность. Главная свобода довлатовского героя – это свобода в
передвижении.
§6. Чемодан – спутник, примета путешествия
Исход людей из родных мест – отличительная черта нашего столетия.
Основной атрибут путешествия – это чемодан. Есть чемодан и у
философствующего правдо-счастье-искателя и забулдыги Венечки Ерофеева.
Вернее, не чемодан, а чемоданчик. Крохотное вместилище бутылочного арсенала
и гостинцев. Держит свой путь Венечка туда, «где сливается небо и земля,
где волчица воет на звезды» (32,19), где живет его девушка с самым кротким
и самым пухлым на свете младенцем, который знает букву «ю» и за это хочет
получить стакан орехов. Держит он свой путь в неописуемые, присноблаженные
Петушки. В задумчивости стоит он у аптеки и решает, в какую сторону ему
податься, если все дороги ведут в одно и то же место. Даже без намека
сказочной Алисы, можно догадаться, что если куда-то долго идти, то
обязательно куда-нибудь да и попадешь. Если же ты хочешь попасть на Курский
вокзал, ты на него и попадешь, иди хоть направо, хоть налево, хоть прямо.
Только в сказках есть альтернатива выбора. Изначально же маршрут твой
обусловлен и закономерен. «Ночь, улица, фонарь, аптека…» - известные
строки блоковского стихотворения. Перед нашими глазами – ночной город,
отраженный в зеркальной глади. Человек стоит на мосту и смотрит на морщинки
воды, и думает, что жизнь бессмысленна, а смерть еще бессмысленней. Василий
Гиппиус, выслушав это стихотворение, сказал Блоку, что никогда не забудет,
потому что возле его дома на углу есть аптека. Блок шутки не понял и
ответил: «Возле каждого дома есть аптека». Аптека – символ, граница
перехода жизни в состояние смерти, исходная точка Венечкиного путешествия.
Несмотря на изначальную необратимость своего пути /куда бы ты ни шел, все
равно придешь, куда следует/ герой выбирает правое / «праведное»/
направление и держит свой путь с Богом и Ангелами. Садится он в темный
вагон, прижимая к груди самое ценное и дорогое, что у него есть - свой
чемодан. Можно подумать, что дорога ему собственная поклажа из-за
портвейнов и наливок, фигуристыми бутылками выстроившимися в ряд. Но нет,
так же нежно и бережно прижимал он к своему сердцу этот ободранный чемодан
даже тогда, когда он был пуст. Чемодан – это все, что нажил герой за свою
никчемную жизнь. Открыл крышку перед Господом, широко, настежь, как только
можно душу свою распахнуть, и выложил все, как на духу: от бутерброда до
розового крепкого за рубль тридцать семь. «Господь, вот ты видишь, чем я
обладаю. Но разве это мне нужно? Разве по этому тоскует моя душа?» (33,27). Господь, какой и должен быть, суровый /поэтому в синих молниях/, но и
милосердный, великодушно благословляет и разделяет эту Великую трапезу
вместе с непутевым Дитем своим, глупым Венечкой.
Скромные и грешные чемоданные пожитки свои доверяет он только Ангелам
и Богу. Чемодан –это ориентир героя, по нему он определяет направление
собственного движения, почти так же, как и расстояние меряет он не
километрами и милями, а граммами и литрами. Венечка хорошо помнит, что
чемоданчик должен лежать слева по ходу поезда. Чемодан, как стрелка
указующая, охраняемый Ангелами. А где же он, чемоданчик? Глупые ангелы
подвели, не доглядели, мечется, как в страшном, мучительном сне герой по
пустому вагону, желая отыскать свою поклажу. Именно с утратой чемодана
/оберега, связанного с внешним миром, компаса/ герой становится все более
уязвимым. Перед ним появляется женщина в черном, «неутешимая княжна»,
камердинер Петр /предатель – апостол/, полчища Эриний. Все это посланцы
темных сил. «Уходя из родных краев, не оглядывайся, а то попадешь в лапы
Эриний». Не напоминает ли это пифагорейское правило, требование Бога от
Лота? По одним легендам, Эринии – дочери Земли, по другим – Ночи. Но как
бы то ни было, они являются из глубин подземного мира, и за плечами у них
крылья, а на голове клубятся змеи. Они – воплощенная кара за грехи, за
страх человека расстаться с дорогим. Посему лучшая защита – не
оглядываться, не жалеть о пропавшем чемодане, об угасающем малыше, который
умеет говорить букву «ю», о девушке, которая ждет. А лучше винить себя во
всех смертных грехах, подставлять правую щеку, когда «съездят» по левой,
говорить, что предал бы Его семижды по семидесяти и больше, помышлять о
самоубийстве, утирать слезы после того, как все твои грехи взвешены, в
надежде, что «на тех весах вздох и слеза перевесят расчет и умысел»
(33,117). И после того, как ангелы будут хохотать, а Бог молчаливо покинет
тебя, верить в ту Деву–Царицу, мать малыша, «любящего отца как самого
себя», что даже такой, без чемодана, раздавленный душой и телом, ты нужен
им. Встань и иди. Иди в надежде на то, что двери отверзнутся, что зажжется
новая звезда над Вифлиемом, что будет рожден Новый Младенец, который будет
также кротко и нежно говорить букву «ю», и отыщется твой чемодан, твоя
единственная личная вещь, твой крест и грех, который ты должен нести, чтобы
достигнуть того светлого города, по которому так долго томился и окончить
свой праведный путь в настоящем прибежище рай–Петушки.
Будет долго казаться, что герой все-таки пожалел былое /чемодан/ и
оглянулся, как Лотова жена, на горящий город, но это в большей степени
доказывает то, что он не будет, как Лот, вспоминать свое прошлое, он будет
глядеть прошлому прямо в глаза, как делают это не изгнанники, а
примеренные.
Чемодан у Довлатова один из главных героев, это способ закрепить все в
одном месте. Вспомним сундук Коробочки, сундучок шмелевского Горкина,
шкатулочку Чичикова. А.Белый называет ее «женой» Чичикова – женская
ипостась образа /ср. шинель Башмачкина – «любовница на одну ночь»/. Точно
Плюшкин, Чичиков собирает всякую дрянь в шкатулочку: афишу, сорванную со
столба, использованный билет. Как известно, вещи могут очень много
рассказать о хозяине. Доминико Ньоли – знаменитый итальянский живописец и
графист, исповедовавший стиль позднего экспрессионизма, всю свою жизнь
занимался рисованием вещей. В 1968 году в книге «Система вещей» Жак
Бадрийар пишет: «…в определенный момент вещи, помимо своего практического
использования, становятся еще и чем-то иным, глубинно соотнесенным с
субъектом».
Довлатовский «чемодан» – это история героя, переданная через историю
его вещей. У Джеймса Хедли Чейза есть роман, название которого легко
перефразировать: «Весь мир …в чемодане». Символ свободы – одинокий
путешествующий человек. Но путешествующий налегке. Стремящийся уравнять
свободу жизни со свободой смерти: когда Александр Македонский умирал, он
попросил в крышке гроба сделать два отверстия для рук, чтобы показать миру,
что он ничего не взял.
Чемодан у Довлатова – это не только атрибут путешествия, но и
выразитель эмоционального отношения к миру. Чемодан – символ предательства
и изгнания. Не случайно взгляд бросающей героя Любимой сравнивается с
чемоданом: «Наступила пауза еще более тягостная. Для меня. Она-то была
полна спокойствия. Взгляд холодный и твердый, как угол чемодана» (27,232).
Автор действует на уровне переосмысления: вещь-человек /гоголевская
традиция/, вещь-символ /символизм/, человек-символ /традиция
постмодернизма/, то есть объединяет в своем прозаическом опыте опыт других
эпох.
Но если в традиции постмодернизма путешествие выступает как способ
изучения мироздания и души героя, то у Довлатова путешествие – ненужный и
тягостный процесс. Получив от автора свободу передвижения, герой мечтает о
статике. Сравнивая с произведением Валерии Нарбиковой «…и путешествие…», мы
понимаем, что для нее путешествие – это не только способ передвижения тела,
но и полет души: «Однажды в студеную зимнюю пору шел поезд. В купе сидели
двое господ. Они ехали в одну и ту же сторону…» – «А где у русского душа?»,
то есть путешествие – это просто предлог поговорить о человеке, распознать
его сущность, путешествие – это проверка на выживаемость и
приспособленность к Миру. У Довлатова, например, в «Дороге в новую
квартиру» переезд связан с идеей потери и катастрофизма: выцветшие, залитые
портвейном обои, безвкусная обстановка, убогие дешевые вещи, человеческое
одиночество, - все выносится на обозрение «чужому люду». Когда из дома
выносят все вещи, комната начинает напоминать корабль, потерпевший
кораблекрушение: обломки грампластинок, старые игрушки… Сотни глаз смотрят
на героя через посредство его вещей. Человек вне комнаты выглядит
потерянным и обнаженным. Хозяйка дома Варя Звягинцева начала казаться уже
совсем немолодой, не такой красивой, а какой-то дешевой и пустой, как и ее
мебель. Будто скинули бутафорскую маску и припомнилась таинственная и
эксцентричная бунинская героиня / «Дело корнета Елагина»/, живущая в
комнате с портьерами в виде крыльев летучей мыши, в мире загадочном и
таинственном. Только сразу же после убийства комната начинает казаться
неопрятной и жалкой, героиня безобразной и старой, будто после прекрасного
бала вещи, отыгравшие блестящую роль, теряют свою силу и духовное
содержание: вместо бесценного бриллианта – дешевый стеклярус, вместо
красивого лица – несвежий грим. Режиссер Малиновский небрежно бросает
фразу, которая полностью характеризует происходящее: Вещи катастрофически
обесценивают мир и человека в нем живущего. Переезд уничтожает человека,
когда последний пытается захватить с собой целый мир /свой мир/, он не
получает на это право.
Однажды Сергей Довлатов сравнил корову с чемоданом: «Есть что-то
жалкое в корове, приниженное и отталкивающее в ее покорной безотказности.
Хотя, казалось бы, и габариты, и рога. Обыкновенная курица, и та выглядит
более независимо. А эта – чемодан, набитый говядиной и отрубями»
(27,II,191). Не намек ли это на тело, которое, как непосильная ноша, тянет
человека к искушениям и желаниям? Отказаться ли от вещей, чтобы обрести
желанное спокойствие и желанную свободу, или же держаться за них до самой
смерти, до самого Конца?
§7. Стилевые особенности прозы Довлатова.
«Я » автора и «я» героя – проблемы взаимодействия
В последние десятилетия стилевая проблематика стала очень актуальной.
Вне проблемы стиля немыслимо никакое искусствоведение, а уж тем более
литературоведение. Так случилось, что для теории стиля в ее проекции на
литературную и литературно-критическую проблематику 60 – 70-х годов
актуальнее оказалось исследование такого фактора стиля, как духовное
содержание творчества. В трактовке стиля существуют две традиции – это
стиль как индивидуальность /своеобразие/ и стиль как система выразительных
средств, как художественная форма.
О стиле как индивидуальности, стиле как своеобразии представление
возникло на ранних стадиях самой новейшей теории стиля. «Стиль» в
европейском искусствоведении связан с торжеством позднего романтизма как
направления, с его культом индивидуальности, личности как таковой. С этого
времени в теории стиля на первый план выдвигают начало индивидуальности,
личности, неповторимости, своеобразия. Но бывает и так, что собственно
индивидуальное, неповторимое, своеобразное официально не допускается и даже
преследуется, а выражается лишь нелегально и полулегально: так было у
Андрея Рублева и Даниила Черного, так было у первых мастеров Возрождения,
незаметно вводивших в библейские сюжеты свое своеобразие, свой
художественный почерк, свой взгляд на вещи. Владимир Иванович Гусев,
известный специалист в области теории литературы, посвятил многолетние
труды изучению стилевого многообразия советской литературы 60 – 70-х
годов. Он писал, что стиль не сводится к индивидуальному, что еще во
времена Аристотеля стиль не был тождествен своеобразности и неповторимости.
Да и не может он быть только индивидуальным, ибо само искусство не сводится
к неповторимости и индивидуальности, хотя эти факты «колоссальнейше важны»
(26,80). Стиль и возникал, чтобы обозначить собой всю целостность, весь
объем творчества, противопоставляя «индивидуальность» чистую и скрытую
традицию /то есть учет предшествующей и окружающей жизни и культуры, хотя
бы и путем отталкивания от нее и отрицания/. Ведь духовное содержание и
социальный опыт существования и будут существовать вечно и принадлежат не
одному, а многим. Словом, стиль понимается как новизна. А раз «ничто не
ново под Луной», то, следовательно, стиль – традиционное «своеобразие»
закономерностей.
«Говорить о художнике – значит выявлять, обнаруживать скрывающуюся в
его произведениях тенденцию».
Лев Шестов.
В этой концепции «слияния и неразрывности автора и героя» имеется
множество противоречий. Поскольку к написанию автобиографического
произведения подталкивает любопытство к себе как таковому и к себе как к
Другому.
Ч.Гликсберг писал: «человек сегодня отступает в крепость собственного
«я» для того, чтобы убедиться, что он не знает самого себя»
(77,16).Незнание самого себя закономерно, поскольку при отстранении от
себя: разделении на «я» как данность и «я» как наблюдателя этой данности,
появляются множество открытий. Эти два я объединены одним жизненным
пространством. Одно «я» стоит в центре этого пространства, другое «я»
ограничивает собою это жизненное пространство. Поэтому независимо от стиля,
от отступления к другим людям, фактам, событиям, идеям – так или иначе
всегда осуществляется я от «я», отчет я от «я». «Показания индивида о себе
самоценны, самоигральны, ибо относятся не к «фактам», не к внеличной
истине, а к правде» (9,108).
В автобиографии интересней всего совпадение – несовпадение героя и
повествователя. Вольное и невольное озарение потемок чужой души. Ведь
всякая чужая душа интересна и важна, поскольку это особенная душа. Тайна
неповторимости, особости захватывает нас независимо от масштаба личности
того, кто рассказывает о себе. Сама выпуклость – Я уже причина интереса. Мы
жаждем добраться до дна любого «я». Ведь другого такого «я» нет. Это как
раз то, что позволяет себя ухватить в себе самом. Мы не восхищаемся, не
любим Другое «я», оно лишь созерцаемо нами для того, чтобы разглядев его,
разглядеть и себя. Но зачастую повествующий о себе Я не есть точное «я». Он
таков, каким видит себя на самом деле, он что-то выдумывает, что-то
предполагает о себе. Это подобно тому, как не узнаешь свой голос,
записанный на магнитофонную ленту, потому что слышишь его «ушами», а не
гортанью. Говоря о себе искренне, как о я, ты ошибаешься еще и потому, что
говоришь о я, а не о «я». О каком совпадении рассказчика и героя можно
тогда говорить? Jcherzalling /рассказ от первого лица/ - необходим, потому
что современный человек имеет право быть одновременно истцом, ответчиком и
высшим судьей своего существования. Но правильно ли он себя оценивает, это
извечный вопрос, так как: «В человеке всегда есть что-то, что только сам он
может открыть в свободном акте самосознания и слова» (11,98).
Толстой когда-то сказал, что лучший вид литературы – это
автобиография. Автобиография, прежде всего, это наибольшая степень
индивидуальности. Но в условиях человеческого существования предполагается
большая зависимость человека от общества. Традиции общества подавляют эту
индивидуальность: мы учимся не только говорить, но и думать, как того
требует общество. Написать правдиво историю своей жизни, искреннюю
исповедь, значило добровольно выставить себя к позорному столбу. Лев Шестов
пишет, что еще ни одному человеку до сих пор не удалось рассказать о себе
даже часть правды. «Исповедь» Августина блаженного, автобиографии Милля,
дневники Ницше – это, конечно, произведения высокого уровня, но нужно
помнить, что самую ценную правду о себе люди рассказывают только тогда,
когда они о себе не говорят.
Не следует искать Ибсена в его письмах и воспоминаниях, не найдем мы и
Гоголя в его «авторской исповеди». Но мы сможем отыскать какую-то личную
правду в «Мертвых душах» Гоголя, и …в произведениях С.Довлатова.
Литературный вымысел затем и придуман, чтобы дать возможность свободно
высказаться.
Так или иначе в автобиографии мы найдем мало правды. Если бы
Достоевский писал свою автобиографию – она бы ничем не отличалась от
современной анкетной странички. Нам же не нужен факт о человеке, нам нужен
сам человек. Самоизображение – это одно из составляющих культурной
реальности. Именно самоизображение и порождает автобиографические тексты.
Автобиографический текст передает представление о том, как человек
старается проживать жизнь, а не так, как жизнь течет вне индивида. Только
в таком преломлении жизни через индивида, становится возможной
автобиография. В своей статье «Искусство автопортрета» Петр Вайль и
Александр Генис убеждены в том, что проза Сергея Довлатова автобиографична:
«Имя главного героя – почти всегда Сергей Довлатов. Ситуации узнаваемы.
Коллизии обычны. Повествование линейно». Критики акцентируют внимание на
достоверность, фактографичность и документальность, внимательно относятся к
хронологии фактов авторской биографии, но не применяют тыняновское понятие
«лирического героя» как художественного двойника, считая, что различия
между автором и героем не существует. «Основной конфликт Довлатова – в
отсутствии разделения героя и автора. Довлатов загнал себя в тяжелейшее
положение. Ему в своей прозе не на чем – точнее, не на ком – отдохнуть.
Второстепенные персонажи – всего лишь марионетки…Главный персонаж – он сам»
(17,177).
Назвав автобиографизм Довлатова – автопортретом, выявив противоречие
между героем и стилем и слияние между автором и героем, Генис и Вайль
противопоставили себя многим критикам. Например, Панов в своих статьях
умело доказывает, что автор не только не знает, что предпримут его герои в
следующей главе, но и не знает, что предпримет главный герой. А тогда какой
автобиографизм? Ю.Аришкина, автор одного из предисловий к сборнику
Довлатова, говорит, что Сергей Довлатов сочинил свой «образ-маску» и от ее
лица рассказывает историю всего поколения. Отсюда версии разных знакомств с
женой, игра, вымысел, причем явные абсолютные несовпадения в рассказах. То
есть НЕ-ПРАВДА. Настоящую правду о себе человек черпает вовсе не из
зеркала. Ее можно вызнать только у своего Другого. Сделать это можно только
в творчестве. Автор, не говорящий правды о герое, вообще разделяет его с
собой. «Я» уже не суверенное целое, а часть, В автобиографизме всегда
устанавливают подробности, они как бы создают достоверный колорит. Автор
дает нам эти подробности, а потом…отбирает. Будто говоря, кто хочет
«правды» - тот должен научиться искусству читать. Время же требует
литературы достоверности. Литература достоверности это не только выделения
авторского «я», а отношения этого «я» ко времени, т.е. хронотопное
отношение к миру. Но «абсолютно отождествить свое “я”, с тем “я”, о
котором я рассказываю, так же невозможно, как невозможно поднять себя за
волосы» (11,288). Литература 60 – 80-х годов наделила человека биографией в
противовес мандельштамовским европейцам, выброшенным из своих биографий,
как шары из бильярдных луз. В 30-х годах о своем батрацком прошлом и
ослепительном будущем писали доярки и пахари, фрезеровщики и чабаны.
Галковский сформулировал кредо многих: «Все философы и писатели,
претендующие на универсальные обобщения, на самом деле пишут только о
себе». Этот тезис разросся в культ автобиографизмов. Игорь Яркевич: «Как я
и как меня», «Как я обосрался», «Как меня изнасиловали», Вячеслав Пьецух «Я
и прочие», Э.Лимонов «Это я – Эдичка». Герои этих произведений для
культивирования самости жертвуют интимнейшими подробностями своей жизни:
табуированными физиологическими процессами, низменными потребностями.